Скачать текст произведения

Алексеев. Пушкин и наука его времени. Часть 1


ПУШКИН И НАУКА ЕГО ВРЕМЕНИ

(Разыскания и этюды)

1

В лицейские годы для Пушкина и его ближайших друзей наука смешивалась еще с ученьем и школьной премудростью, поэтому художественное творчество, в частности поэзия, противопоставлялось ими и учению и наукЏ как высшая форма умственной деятельности. В стихах Пушкина лицейских лет слова «мудрец», «ученый» обычно вставлялись в юмористический или сатирический контекст и звучали насмешливо и задорно. Среди описанных в этих стихах вакхических и эротических проказ мы находим эпизоды, подчеркивающие ироническое отношение юного поэта к «хладному разуму» и «строгой мудрости», в том числе различные юмористические применения классических анекдотов об ученых древности или нового времени. Так, в поэме «Монах» в шутливых стихах описано, как

Панкратий вдруг в Невтоны претворился.
Обдумывал, смотрел, сличал, смекнул
И в радости свой опрокинул стул.

     (I, 16)

А далее повествуется о превращении героя в нового Архимеда с его классическим возгласом — «Эврика, эврика!»:

И, как мудрец, кем Сиракуз спасался,
По улице бежавший бос и гол,
Открытием своим он восхищался
И громко всем кричал: «нашел! нашел!».13

     (I, 16)

Не были, впрочем, Пушкиным забыты и классические типы ученых нового времени. В одном из юмористических стихотворений Пушкина тех же лицейских лет мимоходом вычерчен, например, именно такой типичный карикатурныЈ силуэт ученого-педанта:

...седой профессор Геттингена,
На старой кафедре согнувшийся дугой...

     (Красавице, которая нюхала табак; I, 44)

Едва ли случайностью можно объяснить то, что общее представление об ученой сухости, отвлеченности, педантизме охотнее всего связывалось лицеистами с представителями «точных» наук: гуманитарная направленность лицейского образования давала себя знать и в системе преподавания, и в личных вкусах лицеистов. Математика и физика не увлекали и не давались многим из них, вызывая смешанные чувства уныния и досады.

Один из усердных школьников-лицеистов А. Д. Илличевский, описывая в 1814 г. своему молодому другу лицейских наставников и профессоров, хотя и отзывался весьма почтительно об «адъюнкт-профессоре математических и физических наук» Я. И. Карцове (как об одном из тех лицейских преподавателей, которые «путешествовали по Европе, слушали известных ученых»), но признавался, что он беспомощно опускает руки перед представляемой им областью знания:

О Ураньи чадо темное,
О наука необъятная,
О премудрость непостижная,
Глубина неизмеримая!

Смысл этого стихотворного экспромта Илличевского заключался в признании, что ему на роду было написано взирать на математику «с благоговением», но как огня бояться «плодов ее учености».

«Признаюсь, и рад еще повторить прозой, — прибавлял Илличевский, — в ней, кажется, заключила природа всю горечь неизъяснимой скуки. Нельзя сказать, чтоб я не понимал ее, но... право, от одного воспоминания голова у меня заболела».14

В своей антипатии к «точным» наукам Илличевский среди лицеистов не был одинок. М. А. Корф в своих поздних воспоминаниях о лицейской жизни, рассказывая о занятиях с тем же Карцовым, свидетельствует о своих школьных товарищах: «...математике все мы вообще сколько-нибудь учились только в первые три года; после, при переходе в высшие ее области, она смертельно всем надоела, и на лекциях Карцова каждый обыкновенно занимался чем-нибудь посторонним: готовился к другим предметам, писал стихи или читал романы... Во всем математическом классе шел за лекциями и знал что преподавалось один только Вальховский»,15 за что он, по-видимому, и был осмеян в одной из лицейских песен.16 Насмешливо-ироническое отношение к физико-математическим наукам нашло свое выражение в ряде эпиграмм Илличевского 1814 г.17

Сходные чувства к этой области знания питал также АЪ А. Дельвиг. Об этом можно заключить, например, из нескольких ранних его поэтических опытов, в частности из стихотворения «К поэту-математику», увидевшего свет в том же 1814 г. в «Вестнике Европы».18

В статье о детстве и юности Дельвига, написанной около 1833 г., Пушкин вспоминал о цикле стихов своего друга, которые тогдашний издатель «Вестника Европы» В. В. Измайлов напечатал в этом журнале без имени автора; Пушкин прибавлял, что первые опыты Дельвига, «уже носящие на себе печать опыта и зрелости», привлекли к себе внимание знатоков (XI, 274). Именно в этом цикле и находится большое стихотворение Дельвига «К поэту-математику». Начинается оно с вопросительного обращения к некоему лицу:

Скажи мне, Финиас любезный!
В какие веки неизвестны
Была Урания дружна
С поэзией голубоокой?
Скажи, не вечно ли она
Жила не с нею, одиноко,
И, в телескоп вперяя око,
Небесный измеряла свод
И звезд блестящих быстрый ход?

Какими же, мой друг! судьбами
Ты математик и поэт?
Играешь громкими струнами,
И вдруг, остановя полет,
Сидишь над грифельной доскою,
Поддерживая лоб рукою,
И пишешь с цифрами ноли,
Проводишь длинну апофему,
Доказываешь теорему,
Тупые, острые углы?19

Вопрос, поставленный Дельвигом, имеет принципиальный, теоретический характер и в этом смысле оправдывает суждение Пушкина о том впечатлени謫опыта и зрелости», которое произвели первые напечатанные стихи Дельвига на тогдашних любителей поэзии, не подозревавших, конечно, что автором их был еще шестнадцатилетний школьник. Стихотворение «К поэту-математику», во всяком случае, является не столько стихотворной шалостью, подымающей на смех конкретное лицо, сколько представляет собой более серьезное раздумье о несовместимых, как представлялось Дельвигу, качествах рассудочного аналитика, исследующего абстрактные математические закономерности, и преисполненного лирической силы вдохновения восторженного поэта.

Дельвиг говорит в этом стихотворении о коренном, как ему кажется, противоречии, существующем между поэтическим и научным отношением к действительности; ради юмористического эффекта он противопоставляет метафорический язык поэзии рассудочному языку научной прозы; переведенная на эту «рассудочную прозу» поэтическая речь, по его мнению, не только теряет все свое очарование, но прямо становится бессмысленной:

В восторге говорит поэт,
Любовь Алине изъясняя:
«Небесной красотой сияя,
Ты солнца помрачаешь свет!
Твои блестящи, черны очи,
Как светлый месяц зимней ночи,
Кидают огнь из-под бровей!».
Но математик важно ей
Все опровергнет, все докажет,
Определит и солнца свет,
И действие лучей покажет
Чрез преломленье на предмет;
Но, верно, утаит, что взоры
Прелестной, райской красоты
Воспламеняют камни, горы
И в сердце сладки льют мечты.

(стр. 73)

И чтобы еще нагляднее представить читателю несовместимость, противоположность процесса поэтического творчества, оперирующего художественными образами, и аналитической научной мысли, Дельвиг представляет в своем стихотворении две параллельные картины: явление «богини измеренья» Урании ученому-математику и явление Музы — вдохновительницы лирического поэта. Явление Урании прозаично, как и она сама; чтобы увидеть своего приверженца,

На острый нос очки надвиня,
Берет орудии богиня,
Межует облаков квадрат.
Большие блоки с небесами

Соединяются гвоздями
И под веревкою скрыпят.

(стр. 73—74)

Не такова Муза, у которой вдохновения просит бряцающий на лире поэт:

Но грянет по струнам поэт
И лишь богиню призовет —
При звуке сладостныя лиры
Впрягутся в облако зефиры,
Крылами дружно размахнут,
Помчатся с Пинда, понесут, —
И вот в зефирном одеяньи,
Певец! она перед тобой
В венце, в божественном сияньи,
Пленяющая красотой!
И ты падешь в благоговеньи
Перед подругою твоей!
Гремишь струнами в восхищеньи,
И ты — могучий чародей!

         (стр. 75)

Рисуя в привычных античных образах двух столь отличных друг от друга вдохновительниц творческого труда — научного и поэтического, юный Дельвиг имеет в виду не только противоположность самого творческого процесса, но и его результаты. Дельвиг явно стоит на стороне поэтических творцов; изображенная им Урания, обещая ученому лавровые венцы, если он будет испытывать природу, бесстрашно измерять пучину и открывать новые звезды, не может утаить от него печальную участь, которая в конце концов уготована всем его творческим усилиям, сколь бы ни были они удачны и счастливы. Урания не может скрыть от своего приверженца унылую толпу ученых «промчавшихся веков», «толстые творенья» которых время рвет без всякой пощады.

Что делать, — плачут, да идут,
И средь такого треволненья
Одни — за Алгеброй бегут,
Те — Геометрию хватают,
Иль, руки опустя, рыдают.

(стр. 74)

Поэтому своему стихотворцу-математику Дельвиг не предрекал ни бессмертья, ни удачи. Напротив, его пиитические опыты заранее противопоставлены Дельвигом творениям поэтов, вдохновленных Музой поэзии: Державина± который «метал перуны» «на сильных» и «добродетель прославлял», и Жуковского, автора «Певца во стане русских воинов», который

...дивными струнами
Мечи ко мщенью извлекал...

(стр. 76)

Таким образом, общественное назначение поэзии и даже ее результаты, играющие, с точки зрения Дельвига, огромную действенную историческую роль, противопоставлены им здесь малой пользе науки, по крайней мере в том случае, если ученый стремится быть одновременно и поэтом, т. е. идти сразу по этим двум никогда не пересекающимся дорогам. И вновь адресуясь к математику, пожелавшему быть также и поэтом, и указывая ему на завидную судьбу и славу главных деятелей тогдашнего русского Парнаса, Дельвиг спрашивает:

Но ты сравняешься ли с ними,
Когда, то Музами водимый,
То математикой своей,
Со всеми разною стезей
Идешь на высоты Парнаса
И ловишь сов или Пегаса?

          (стр. 76—77)

К кому адресовано стихотворение Дельвига и кто выведен им под пасторальным именем Финиаса, остается неизвестным и доныне. Очень возможно, что здесь имелся в виду друг А. Д. Илличевского, Павел Николаевич Фусс (1797—1855), ставший вскоре видным математиком, а с 1826 г., уже в звании академика, вступивший в должность непременного секретаря петербургской Академии наук.20 В тот год, когда было напечатано стихотворение Дельвига «К поэту-математику», Фусс учился еще в петербургской гимназии и вместе с приятелем своим А. Г. Гофманом нередко ездил в Царское Село к своим друзьям-лицеистам, которых у него было несколько помимо А. Д. Илличевского; несомненно, что он встречался тогда и с Пушкиным.21 В эти юношеские годы, несмотря на вполне определившиеся уже в то время склонности к занятиям математикой, П. Н. Фусс, по-видимому, несколько грешил стихотворством; по крайней мере, А. Д. Илличевский в письмах к нему этих лет упоминает «прекрасное сочинение» Фусса «о красоте российского слова» и его же немецкие стихотворные переводы из Крылова и Капниста, в которых, по его словам, «дух авторов удержан совершенно»,22 в то же время Илличевский сообщал интересовавшие, очевидно, Фусса сведения о лицейских стихотворцах и списки их поэтических произведений.

Сколь ни отвлеченно, в условно-мифологических декорациях, поставлен был Дельвигом вопрос о противоречии творческих методов ученого и поэта, но это не исключало, конечно, конкретного повода к созданию его стихотворения; возможно поэтому, что, предупрежденный одним из лицейских друзей о математических способностях Фусса, он осудил как бесполезные его поэтические опыты.

Впрочем, случай, описанный Дельвигом, был довольно распространенным. Сам Дельвиг год спустя напечатал другое стихотворение — «К Т-ву», в котором мы находим то же противопоставление поэзии ученому труду, юмористические намеки на психологические трудности и конфликты, возникающие в личной судьбе тех, кто одновременно увлечен наукой и искусством; все это осложнено не совсем понятным для нас любовным эпизодом. Речь идет здесь о некоем человеке, который,

...взявши посох в руки,
На цыпочках, тишком
Укрылся от науки

и стал петь «на томной лире» о радости и любви. Но это — не свойственная ему сфера творческой деятельности; поэтому у него

...в песнях дышит холод,
В элегиях бомбаст,

и уделом его «на Пинде» будет «сатиров громкий хохот» (стр. 105).23

Кћ Н. Батюшков, в свою очередь, рассказывает в статье 1815 г., оставшейся не напечатанной при его жизни, о близком друге своем Петине, воспитаннике Московского университетского благородного пансиона, товарище его по заграничным военным походам, на двадцать шестом году жизни убитом в сражении под Лейпцигом. Петин был одаренным математиком и печатал кое-что по этой части в специальных русских журналах. Батюшков рассказывает, что Петин «посреди рассеяния, мирных трудов военного ремесла и балов... любил уделять несколько часов науке, требующей самого постоянного внимания...». «Однажды... он пришел ко мне с свитком бумаг. „Опять математика?“ — спросил я, улыбаясь. „О, нет! — отвечал он, краснея более и более, — это... стихи, прочитай их и скажи мне твое мнен褓. Стихи были писаны в молодости и весьма слабы, но в них приметны были смысл, ясность в выражении и язык довольно правильный. Я сказал, что думал, без прикрасы, и добрый Петин прижал меня к сердцу».24

У нас есть все основания думать, что в ту историческую пору, когда русская поэзия гигантскими шагами двинулась к своему расцвету, когда количество стихотворцев возрастало с чудодейственной быстротой, творческиЈ срывы и конфликтные положения подобного рода были довольно частым, обиходным явлением. В Лицее пушкинских лет, во всяком случае, где господствовало общее увлечение поэтическим творчеством, захватывавшее как воспитанников, так и их наставников, вопросы о предназначении поэта и качествах стихотворца, противопоставления истинного поэта-творца простому версификатору и т. д., несомненно, представляли для многих жизненный интерес и не могли не волновать в особенности тех, кто готов был поэтическую деятельность считать своим призванием. В этом смысле стихотворение Дельвига «К поэту-математику», по-видимому, было типическим для умонастроения многих из лицеистов. Несмотря на юношескую наивность в решении некоторых из поставленных вопросов, например о результатах и общественной ценности научного и поэтического творчества, высказанные в стихотворении мысли, вероятно, разделялись многими из сверстников Дельвига. Нельзя не увидеть здесь еще незрелых, не оформившихся вполне, но тем более привлекательных мечтаний о призвании, о роде избираемой деятельности, мечтаний, теснейшим образом связанных с теми литературными образцами, которые лицеисты изучали в свои школьные годы.

Дельвиг, который в Лицее, по свидетельству Пушкина,Ъ«не расставался с Державиным» (XI, 273), мог именно в творчестве этого поэта найти одушевившие его мысли о поэтическом вдохновении, отзвуки которых присутствуют в стихотворном обращении к «поэту-математику». В известной статье Державина о вдохновении и восторге, напечатанной в 1811 г., сказано, что «в прямом вдохновении нет ни связи, ни холодного рассуждения; оно даже их убегает и в высоком парении своем ищет только живых, чрезвычайных, занимательных представлений».

«Вдохновение, — по словам Державина, — не что иное есть, как живое ощущение, дар неба, луч божества. Поэт, в полном упоении чувств своих разгорался свышним оным пламенем или, простее сказать, воображением, приходит в восторг, схватывает лиру и поет, что ему велит его сердце. Не разгорячась и не чувствуя себя восхищенным, и приниматься он за лиру не должен».25 Таков мог быть один из источников мыслей Дельвига о закономерном несоответствии поэтического воспроизведения действительности в творениях искусства — рассудочному ее истолкованию, «лирического беспорядка» в поэзии — строгой системе и безупречной логике рассуждения в научном труде, в особенности в той области, которая поэтическому взору представляется идеальной логической абстракцией.26 Такое представление о поэзии могло быть усилено у Дельвига чтением некоторых иностранных поэтических образцов и эстетических трактатов, по преимуществу немецких. Характерно, что на той же точке зрения стоял и В. К. Кюхельбекер, который, — также по свидетельству Пушкина, — прочел с Дельвигом на лицейской скамье «Клопштока, Шиллера и Гельти» (XI, 273).

Сходные мысли бродили тогда у многих русских юношей, воспитывавшихся на образцах не только немецкой, но и французской сентиментально-романтической литературы. П. Н. Сакулин27 считает, например, очень типичным для направления другой знаменитой русской школы этого времени — Московского университетского пансиона — выбор для перевода молодым В. Ф. Одоевским, только что окончившим полный курс наук в этом пансионе, фрагмента главы из «Духа христианства» Шатобриана — «Astronomie et Mathématique». Под заглавием «Отрывок о математике» этот перевод В. Одоевского был напечатан в 1821 г. Мы находим здесь тот же круг мыслей, что и у лицеистов: противопоставление гуманитарных знаний «точным» наукам не в пользу последних, поэтического творчества — науке вообще: «Как ни тягостна эта истина для математиков, — пишет, например, Шатобриан в переведенном Одоевским отрывке, — но должно признаться, что природа как бы воспрещает им занимать первое место в ее произведениях. Исключая некоторых математиков-изобретателей, она осудила их на мрачную неизвестность, и даже сии самые гении изобретатели угрожаются забвением, если историк не оповестит о них миру. Архимед обязан своею славою — Полибию, Ньютон — Вольтеру, Платон и Пифагор бессмертны, может быть, еще более как философы, законодатели, Лейбниц и Декарт как метафизики, нежели как математики. Даламберт если бы не соединил в себе славы ученого с славою литератора, то имел бы участь Вариксона и Дюгамеля, коих имена, уважаемые в школах, существуют для света в одних похвальных речах Академических — и нигде более. Поэт с несколькими стихами уже не умирает для потомства, соделывает век свой бессмертным, переносит во времена грядущие людей, им воспетых на лире. Ученый же, едва известный в продолжении жизни, уже совершенно забыт на другой день смерти своей... Тщетно положит он имя своего благодетеля в печь химика или в физическую машину; почтенные усилия, которые не произведут ничего знаменитого! <...> Пусть же перестанут математики жаловаться на то, что все народы, по какому-то общему инстинкту, предпочитают словесные науки, — заключает отсюда Шатобриан, — ибо, в самом деле, человек, оставивший по себе хотя одно нравственное правило, произведший в чьей-либо душе чувство добра, — не полезнее ли обществу математика, открывшего самые изящные свойства треугольника?..».28

Естественно, что эта статья не могла остаться без возражений. «Сын отечества» поместил вскоре «Замечания на статью о математике» некоего В. Ар..., ядовито замечавшего, что отрывок из Шатобриана наглядно демонстрирует две истины: «сколь опасно предаваться воображению там, где должен решать один холодный рассудок», и, «во-вторых, что ни автор, ни его знаменитый переводчик в математике не имеют надлежащего понятия».29 Слова Шатобрианап«очень заблуждается тот, кто думает, что весь гений, вся мудрость человека должна заключаться в детском кругу механических изобретений», вызвали особенное негодование критика «Сына отечества», саркастически предлагавшего переводчику допустить, что «с помощью красноречивой страницы из Аталы, без астрономических методов, можно вести корабль мореходцу, что, поучившись несколько у вас, защитник отечества точнее нацелит разрушающий огонь бойниц на неприятельские лагери, что по правилам хрии воздвигнутся в нашем отечестве лучшие памятники, нежели по расчетам математической архитектуры, что без математики легче строить корабли и побеждать на морях, что сочинение солнечных и лунных таблиц, строение огромных телескопов по правилам строжайшей математической оптики, механизм хронометра, разложение солнечного луча и объяснение радуги, усовершенствование артиллерии и инженерного искусства и другие бесчисленные открытия военных и гражданских математиков не доказывают еще мудрости человека и причисляются к детскому кругу механических изобретений». Впрочем, «Вестник Европы» не оставил без возражений и эту красноречивую защиту математики и поместил вновь статью некоего Игнатия Веритова.30

Над тем же вопросом задумывался просвещенный русский писатель и дипломат И. М. Муравьев-Апостол (1765—1851), отец декабристов; но для него эта контроверза была прежде всего педагогической проблемой. В своих анонимно напечатанных «Письмах из Москвы в Нижний Новгород» (1813), этом замечательном памятнике русской эстетической и публицистической мысли, в шестом письме, почти полностью посвященном этой теме, И. М. Муравьев-Апостол вспоминал слова Шлецера: «Ни одна нация не исторгнута из варварства математикою» («Noch keine Nation in der Welt ist der Barbarey durch Mathematik entrissen worden») и заметил, что «в этом изречении его заключается великая истина», потому что, по его мнению, «все народы, проходившие от невежества к просвещению, сперва знакомились с Омером и Вергилием, а потом уже с Евклидом: так требует ход ума человеческого <...> Историческая жизнь народов, — рассуждает он, — как и жизнь человека, имеет свои возрасты. И подобно тому как изящные искусства наиболее приличны юношеству, когда воображение пылче и память свежее, так точно народам, возникающим к просвещению, должно начинать образование свое изящными искусствами, а не математикою. Примеры всех веков, всех народов делают истину сию неоспоримою — мы с недавних пор захотели перекопать порядок вещей; не знаю, однако же, удастся ли нам, природа не терпит прекословия». Далее автор объясняет повод, вызвавший указанное умозаключение; для истории русского просвещения это свидетельство представляет известный документальный интерес. «Я это говорю, — пишет И. М. Муравьев-Апостол, — на счет одного предубеждения, которое по наблюдениям моим лет с шесть тому назад как довольно сильно начинает уже вкореняться в домашнем нашем воспитании — именно: исключительное предпочтение математики всем прочим наукам. Математика! Кричат во все горло те, которые, кроме математики, ничему не учились, — и Математика! повторяет за ними толпа людей, которые и математики не знают, — вот единственная наука, достойная человека! все прочее вздор! Конечно крик сей не заглушит людей, имеющих основательное мнение о познаниях вообще; но, по несчастию, я замечаю, что он очень удобен сбивать с толку тех, которые или худо учились, или от природы с головами, коих понятия не весьма ясны. Я встречался уже не с одним отцом, который положил себе за правило ничему другому не учить детей, как только математике, и также случалось мне видеть молодчиков, которым математика единственно служит епанчою, прикрывающей грубое их невежество во всем прочем».31

Разгоревшаяся вокруг перевода из Шатобриана журнальная полемика свидетельствует о том, что поднятые ею вопросы имели злободневный интерес еще в начале 20-х гг. В эти годы и Дельвиг продолжал высказывать в стихах мысли, весьма сходные с теми, которые одушевляли его в лицейские годы. Любопытно, например, что противопоставление «бессмертной» поэзии «смертным» творениям науки мы находим в стихотворении Дельвига «К А. С. Пушкину», написанном в 1819—1820 г.:

Нет, Пушкин, рок певцов — бессмертье, не забвенье,
Пускай Армениус ученьем  напыщен,
В архивах  роется  и  пишет рассужденье,
Пусть в академиях  почетный будет член,

Но он  глупец — и с ним умрут его творенья!
Ему  ли быть твоих  гонителем даров?

(стр. 83—84)

Дело не меняется от того, что под Армениусом здесь имеется в видуЉ«зоил» и гонитель Пушкина — М. Т. Каченовский, т. е. историк, а не представитель «точных» наук, не ученый математик или естествоиспытатель. Дельвиг не только отказывает ему в критическом даре и поэтическом чувстве, в возможности понимать истинную поэзию; он прямо утверждает «бессмертье» поэзии и ограниченный предел возраста «ученых творений», умирающих нередко вместе с их создателями.

Может быть, поздним отзвуком подобных убеждений, этих еще лицейских примеров и сравнений, усвоенных в дружеском поэтическом кружке, является мысль, высказанная Пушкиным в так называемом Проекте предисловия к последним главам «Евгения Онегина» (28 ноября 1830 г.), в котором Пушкин, правда в полемических целях, затронул волновавший его современников вопрос о сравнительной ценности научного знания и художественного творчества: «<Если> век может идти себе вперед, науки, философия и гражданственность могут усовершенствоваться и изменяться, — то поэзия остается на одном месте... Цель ее одна, средства те же. И между тем как понятия, труды, открытия великих представителей старинной астрономии, физики, медицины и философии состарелись и каждый день заменяются другими — произведения истинных поэтов остаются свежи и вечно юны» (VI, 540, 541). Тем не менее по основному вопросу, затронутому Дельвигом в его стихотворении 1814 г., о противоположностях научного и поэтического мышления Пушкин не раз высказывался в смысле, противоположном Дельвигу, и у нас есть все основания думать, что еще в лицейские годы Пушкин сохранял самостоятельное суждение по этому поводу.

В середине 20-х годов споры о соотношениях наук и искусств были у нас положительно в моде: эти вопросы обсуждались в ученых кабинетах, в университетских аудиториях, на страницах журналов, и решения их не всегда совпадали. Так, в дневнике И. М. Снегирева под 9 апреля 1823 г. мы находим, например, следующую запись: «Обедал вместе с Чумаковым и Маловым у И. И. Давыдова <...> Говорено, что словесность отстала от точных наук и со времен Аристотеля будто не успевает; что без физиологии нельзя знать и эстетики, что, не знав законов мира вещественного, нельзя знать мира духовного».32 Год спустя, записывая в дневнике о беседе с тем же профессором-шеллингианцем И. И. Давыдовым, И. М. Снегирев пишет (запись от 1 мая 1824 г.): «...к Нечаеву, у которого обедал вместе с Каченовским и Давыдовым; спор о математике, которую И. И. ставит выше всего, почитая необходимою для трансцендентального идеализма; после разбирали „Кинжал“ Пушкина и романтиков».33 Любопытно, что в том же году в журнале КаченовскогоЋ«Вестник Европы» была напечатана речь Павла Морозова, читанная на торжественном акте Московского университетского благородного пансиона, развивающая сходные воззрения: «Речь о влиянии наук точных на успехи наук словесных».34 Стоит привести несколько выдержек из этого большого рассуждения, в котором автор, вступая в полное противоречие с литераторами, касавшимися этой же проблемы за десятилетие перед тем, объявлял, что средством± «спасительным для целой нашей жизни», является теперь «слияние наук, равно действующих на ум и сердце, — наук изящных и основательных <...> Наблюдая ход и распространение знаний, — рассуждал П. Морозов, — мы видим, что они становились быстрейшими, по мере взаимного совокупления всех наук. В глубокой древности каждая отрасль развивалась без помощи прочих, управляемая собственными началами или положениями, оттого так медленно текло просвещение; оттого и беспорядок и неверность истин частных и отдельных, не поддерживаемых общими связями».35 Поскольку вселенная составляет «великий неистощимый предмет исследований человеческих», а «части ее бесконечно многоразличны», утверждал он далее, «столь же многоразличны могут быть и отрасли наук», которые ставят своею целью ее изучение. Но чем можно утвердительно доказать, что «науки точные могут также служить основою, светом, истолкователями для наук изящных и словесных»? «Что есть общего между науками точными и изящными? Что общего в их способах, образе действия и цели? Самые изучения философа и поэта могут ли быть одни и те же? <...> Вот мнение многих любителей изящного!» — восклицает автор, т. е. вот, по его мнению, каков круг вопросов, вызывающих споры. «Представим их здесь с некоторыми подробностями, прежде нежели скажем собственные свои мысли».36

«Вот наслаждение художника и наслаждение философа или математика, — пишет П. Морозов далее. — Первое превращается в восторг, очарование или вдохновение, которое есть душа поэта; без оного, сколько бы ни были правильны его творения в связи, расположении и порядке, остаются мертвыми или скучными для нас; — напротив, другое ученое удовольствие, не выходя из своих пределов, от одного исследования увлекается к новым! <...> Таковы размышления, кои рождаются с первого взгляда, при совокупном рассматривании наук точных и словесных. Сии последние, кажется, действительно составляют отдельную сферу, нимало не зависящую от первых. Истины, метода, ход исследований — все представляется противоположным для наблюдателя. Но если это допустим, то где же родственная связь знаний, о которой прежде говорили мы и в которой столь сильно убеждает нас и благоразумное созерцание вселенной, и самое существо и успехи наук? Могут ли какие-либо истины противоречить друг другу? И самые вымыслы, основанные на вероятии, и самые предположения, условные по времени, месту и обстоятельствам, не должны ли быть утверждены на одних и тех же законах природы, которые царствуют в ее собственных творениях?».37 Всю эту серию вопросов автор рассуждения ставит с целью дать на них ответ, вполне согласуемый с его же основными исходными положениями. «Для чего же многие писатели в стихах и в прозе отвергают родство вкуса и гения с благоразумною и тщательною ученостью и с основательными и верными началами искусства? Они проповедуют, что в руках ученого вкус вянет, как свежий цветок в руках грубого садовника. — Причиною такого нарекания не наука и не вкус строгой и утонченный, но злоупотребление того и другого: наука требует, чтобы мы не слишком заходили в тесные тропы и лабиринты логики и не предавались слишком мечтаниям. Порядок и расположение стихотворца, конечно, не должны быть такие, как в книге, следующей методе математической, но они, по крайней мере в относительном и условном смысле, имеют одни и те же правила».38

На последних страницах своего рассуждения П– Морозов приходит к следующим выводам. «Опыты веков доказывают, что там, где воспитание имело главною целью изучение наук точных и основательных или, сколько можно, всеобщее изощрение всех наших умственных и нравственных сил, — там, говорю я, и науки изящные имели успехи более быстрые, более блистательные, более прочные, не подверженные прихотям непостоянного мнения или временного вкуса. Так рождались творения, пережившие народы нетленной жизнью истины и мудрости! Кажется, настает время торжественное для наук точных и в нашем отечестве. Обогащенные произведениями свежего, пышного воображения, духа доблестного и чувства высокого, оживляемого сознанием собственных сил своих, — обладающие одним из прекраснейших языков Европы, мы начинаем чувствовать необходимость строжайших исследований тех самых способов, которыми обладаем, и руководства вернейшего для достижения высокой цели всеобщего, истинного просвещения. И у нас должны быть и будут свои Декарты, Лейбницы, Ньютоны. И от нас будет разливаться свет познаний основательных, подобно лучам славы и доблестей!.. Способы открыты: потребность математических знаний ощущается на всех путях службы; отличное уважение, знаки почестей, путь блистательный сретают каждого юношу, посвятившего труды свои сим занятиям», и т. д.39 В органе любомудров «Московском вестнике» через несколько лет высказывались очень сходные взгляды; так, в критическом обзоре за 1827 г. здесь писали: «Наука всегда имела первое и решительное влияние на словесность у всех народов. Мысль отражается в слове; чем зрелее и богаче мысль, тем зрелее и слово его, тем богаче содержание словесности. Следовательно, для того чтобы показать вполне направление русской литературы, должно было бы обозреть современное состояние наук в нашем отечестве».40

Интересным примером поэта, близкого к «Московскому вестнику», не только разделявшего эти мысли, но и увлеченно занимавшегося математикой, может служить Д. В. Веневитинов. Он считал, что «математика есть самый блестящий, самый совершенный плод на дереве человеческих познаний», и, сравнивая ее с философией, утверждал, что «математика есть также наука свободная: точка, линии, треугольники суть некоторым образом ее произведения, но математика занимается одними произведениями своими и тем ограничивает круг свой, между тем как философия обращает все свое внимание на самое действие».41 «Даже в литературно-критических статьях Веневитинов прибегал к помощи математики, — вспомним его математические пропорции в „Разборе статьи об Евгении Онегине“»,42 — пишет один из комментаторов Веневитинова, замечая тут же, что эти увлечения поэта получили свое отражение в статье, переведенной Веневитиновым из сочинения немецкого философа Иоганна Вагнера «О математической философии» (ответ Вагнера г-ну Блише) и снабженной пояснением самого Веневитинова. Об этой статье Веневитинов писал А. И. Кошелеву: «Я случаем получил на короткое время 1820 год журнала Окена («Isis»)... Зная, что вы прилежно с миром занимаетесь математикой, я заключил, что вам приятно будет видеть мнение двух математиков-идеалистов о сей науке. Для сего и перевел я ученый спор между Вагнером и Блише».43

Вагнер утверждает в своей полемической статье, что «математика есть наука полная, заключающая в себе самой свою цель и свое начало», и что «она есть даже орган всех наук; но можно ли сказать, что она наука наук, закон мира? Мне кажется, что сие заключение выведено несправедливо». Сославшись на доказательства, приводимые Шеллингом, в защиту условий познания мира, Веневитинов приходит к следующему заключению, помещаемому в примечании к переведенной им статье: «Математика — такое необходимое условие для всех наук, какое пространство, время и числа — для всех явлений мира; но как независимо от мира существует идея мира, так и независимо от математики, как познания, существует идея всякого познания, наука самопознания или философия».44

Возвратимся, однако, к Дельвигу. До нас не дошел отзыв Пушкина о стихотворении «К поэту-математику», которое он, вероятно, перечитывал после смерти Дельвига; догадка, что Пушкин готовил издание его стихотворений и что цитированная выше его статья о юности Дельвига была задумана как предисловие к этому изданию,45 кажется очень правдоподобной. Прибавим, что точная ссылка Пушкина на Измайловский «Вестник Европы» 1814 г. едва ли не свидетельствует, что в начале 30-х годов он освежил в своей памяти юношеские стихи своего покойного и нежно любимого друга. Но еще и до этого времени в «Отрывках из писем, мыслях и замечаниях», напечатанных (без подписи) в «Северных цветах» на 1828 г., Пушкин поместил несколько «мыслей», которые кажутся неожиданными, если мы не поставим их в прямую связь с той проблемой, которой было посвящено указанное выше стихотворение Дельвига. Пушкин писал здесь: «„Все, что превышает геометрию, превышает нас“, сказал Паскаль. И в следствии того написал свои философические мысли!».46 И далее: «Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно и объяснению оных. Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии» (XI, 54).

Хотя «Отрывки из писем, мысли и замечания» и увидели свет в 1827 г., но, как известно, частично они были выбраны Пушкиным из более ранних рукописей.47 Так, интересующие нас слова о вдохновении в геометрии в почти тождественной форме оказались в более ранней рукописи поэта, относящейся, по-видимому, к 182ђ г. и печатавшейся в дореволюционных изданиях сочинений Пушкина под заглавием «О вдохновении и восторге». Полностью по рукописному тексту, со всеми вариантами, этот отрывок опубликован был В. И. Срезневским.48 Интересующее нас место в этом отрывке имеет ясно выраженный полемический характер (в редакции, напечатанной в‘«Северных цветах», сильно ослабленный): «Вдохновение нужно в поэзии, как и в геометрии. Критик смешивает вдохновение с восторгом», и т. д.49 Очевидно, мысль эта была дорога поэту, если он воспроизвел ее из более ранней статьи, оставшейся неопубликованной, и включил в «Отрывки», предназначенные для альманаха Дельвига.

С кем, однако, спорил Пушкин? Еще П. В. Анненков, напечатавший этот отрывок впервые,50 предположил вполне основательно, — и эта догадка считается ныне бесспорной, — что замечания Пушкина, касающиеся вдохновения и восторга, представляют ответ на статьи В. Кюхельбекера, появившиеся во второй и третьей частях альманаха «Мнемозина» 1824 г. («О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие» и «Разговор с Ф. В. Булгариным»). В этих статьях Кюхельбекер отдавал предпочтение лирике перед эпосом, а из жанров лирических ставил на первое место оду, создаваемую вдохновенным восторгом, понимаемым в архаическом смысле. Это и вызвало критическую реплику Пушкина; он возразил против отождествления «восторженности» и «вдохновения» и определил последнее с полной трезвостью; не согласился Пушкин и с пристрастием Кюхельбекера к оде, жанру, уже сыгравшему свою историческую роль и, кроме того, не оправдывавшему себя по теоретическим соображениям, поскольку ода «исключает постоянный труд, без коего нет истинно великого». «Нет; решительно нет, — свидетельствовал Пушкин, — восторг исключает спокойствие — необходимое условие прекрасного» (XI, 42, 41).

Таким образом, в цитированных словах Пушкина о вдохновении в геометрии мы находимся в кругу тех мыслей, истоки которых ведут к лицейским спорам и юношеским стихам его друзей. Пушкин в сущности дает здес† ответ и Дельвигу, отрицавшему для поэзии значение того «вдохновенья», которое может внушить «богиня измеренья» Урания, и Кюхельбекеру, архаистическая поэтика которого защищала высокое паренье поэзии и «одический беспорядок» в противовес рассудительности, обдуманности, логике, системе. Для изучения теоретических воззрений Пушкина на произведения поэтического творчества мысли его, подкрепленные ссылкой на Паскаля, и лаконические собственные формулировки имеют, конечно, первостепенное значение. Они раскрывают нам противоречия двух мировоззрений и соответственно двух поэтических систем, из которых одна имеет свои корни в немецком философском идеализме конца XVIII в., другая — во французском рационализме и русской просветительской мысли того же XVIII столетия.

Нас, однако, не может не поразить в «Отрывках» Пушкина еще одна, до сих пор не замеченная сторона. В тот момент, когда Пушкин печатно признавал роль вдохновения при создании выдающихся произведений «точных» наук и настаивал на том, что «вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии», в Казани уже была произнесена речь Н. И. Лобачевского о воображаемой геометрии, первый очерк одного из гениальных творений русской математической мысли.51

Хронологические совпадения редко бывают случайными. Причинная между ними связь может быть установлена даже тогда, когда они кажутся особенно неожиданными. Необходимо лишь найти промежуточные звенья в той общей исторической цепи, которая их связывает, чтобы случайность стала закономерностью.

Не было, конечно, никакой случайности и в том, что величайшие создания пушкинского гения возникли в то самое время, когда русская научная мысль дала ряд блестящих результатов, обладавших той же степенью универсального, мирового значения. Пушкин и Лобачевский были порождены одной и той же эпохой нашего культурного развития. Они не только были современниками, но, несомненно, знали друг о друге.52

Сноски

13 Анекдот, который Пушкин имел в виду, приписывает Архимеду случайное открытие основного закона гидростатики во время купания (см.: Н. С. Ашукин, М. Г. Ашукина. Крылатые слова. Изд. 3-е. М., 1966, стр. 753).

14 См.: Я. К. Грот. Пушкин, его лицейские товарищи и наставники. Статьи и материалы. Изд. 2-е. СПб., 1899, стр. 61, 60.

15 Там же, стр. 229.

16 К. Я. Грот. Пушкинский лицей. 1811—1817. Бумаги 1-го курса. СПб., 1911, стр. 223, 230. — О Я. И. Карцове и программе его занятий по физике и математике см.: И. Селезнев. Исторический очерк имп. бывшего Царскосельского лицея за первое его пятидесятилетие. СПб., 1861, стр. 129—131.

17 Н. Гастфрейнд. Товарищи Пушкина по имп. Царскосельскому лицею. Материалы для словаря лицеистов первого курса 1811—1817 гг., т. II. СПб., 1912, стр. 135, 149, 151.

18 Вестник Европы, 1814, ч. LXXVIII, № 21, стр. 24—29.

19 А. А. Дельвиг. Полное собрание стихотворений. Л., 1959. (Библиотека поэта. Большая серия), стр. 72. (В дальнейшем ссылки на это издание в тексте).

20 Я. К. Грот. Пушкин, его лицейские товарищи и наставники, стр. 63. — Пи Н. Фусс был сыном известного петербургского академика, также математика, и приходится правнуком по матери знаменитому Леонарду Эйлеру. Любопытно, что Илличевский, задумывая в это время написать книгу биографических очерков «о великих мужах России» и собираясь включить туда также биографию Эйлера, просил Фусса доставить ему сведения об Эйлере, как «ближайшем его родственнике» (там же, стр. 64). Ср.: Éloge de P. N. Fuss. Discours de M. Otto Struve. Compte rendu de l’Académie des Sciences de St.-Pétersbourg, 1856, p. 89—122; отдельное издание: éloge de P. N. Fuss. Discours de M. Otto Struve. St.-Pétersbourg, 1857, 18 p.

21 Я. К. Грот. Пушкин, его лицейские товарищи и наставники, стр. 62, примечание 1. — Поклоны Пушкина Фуссу и Гофману Илличевский передал в письме к первому из них от 16 января 181ћ г., присоединив к этому свидетельство о литературных планах поэта: «Кстати о Пушкине: он пишет теперь комедию в 5 действиях, в стихах, под названием „Философ“» (там же, стр. 67). Вскоре Илличевский послал Фуссу просимое им стихотворение Дельвига вместе с подробной характеристикой его как поэта, а вслед за тем и «две гусарские пиесы нашего Пушкина» (там же, стр. 68, 69).

22 Там же, стр. 62, 66.

23 Впервые опубликовано вЏ«Российском музеуме» (1815, ч. II, № 5, стр. 136—137). В сочинениях харьковского поэта-сатирика А. Н. Нахимова (1782—1814) печатается большое стихотворение «Поэт и математик» — диалог между поэтом и математиком как выразителями противоположных мыслей и чувств. Поэту представляется карикатурный образ математика, сидящего на стуле, с черепом, уклоненным долу, —

Он с грифеля не сводит взгляда
И оным на доске чертит.

Но и математик в свой черед ужасается, увидев поэта, в котором он чувствует своего антагониста:

Что слышу! Небо! он Поэт!
В нем вижу злого супостата,
От коего свирепых рифм
Трепещет робкий логарифм:
Он бич и куба и квадрата!
и т. д.

А. Н. Нахимов. Сочинения в стихах и прозе, напечатанные по смерти его. Изд. 4-е. М., 1841, стр. 55, 58—59.

24 К. Н. Батюшков. Сочинения, т. II. СПб., 1885, стр. 196.

25 Чтения в Беседе любителей русского слова, 1811, кнЋ II, стр. 15—16; Сочинения Державина с объяснительными примечаниями Я. Грота, т. VII. СПб., 1872, стр. 523. — Впрочем, мысли Державина вызывали и возражения современников. А. Ф. Мерзляков, например, в одной из своих статей о Державине, напечатанной в «Амфионе» (1815, июль), писал: «...пусть говорят, что от оды невозможно требовать плана! Он должен быть и есть в творениях великих писателей; тем труднее сохранить его, что он скрыт и имеет все наружные признаки беспорядка, столь свойственногЅ исступленному воображению и пламенным чувствам... Природа и в самую бурю, когда все, кажется, готово разрушиться, не теряет своей стройности, или лучше, самая буря имеет свои законы, начало, переходы и конец; почему же не должны иметь сего порядка, си† законов бури сердечные? — В порывах чувств есть своя система постоянная и верная; ее-то и должен открыть и исполнить стихотворец» (стр. 31).

26 Примером того, сколь обособленными друг от друга сферами творческой мысли являлись в России в начале второго десятилетия XIX в. математика и поэзия, как трудно было тогда представить себе их возможную совместимость, может служить следующий случай. В книге Ив. Левитского «Курс Российской словесности для девиц, содержащий в себе риторику, основания словесного искусства» и т. д. (ч. I, Риторика, СПб., 1812) глава о периодах начиналась такими словами: «Как в геометрии из многих коротких линий составляется круг, так в риторике из многих выражений и предложений составляется период». Это сравнение тотчас же вызвало весьма энергичные возражения у рецензента книги в «Санкт-Петербургском вестнике», писавшего: «Для чего захотелось ему объяснять таким образом период? Неужели нельзя объяснить оный как-нибудь попроще? Ссылаться в Риторике на геометрию столько же прилично, как и на химию или врачебную науку, если и положить, что девицы должны уже знать сии науки прежде риторики. И что такое: в геометрии составляется круг, в риторике составляется период? Период составляется в сочинении, а не в риторике; круг составляется в черчении, т. е. когда что-нибудь чертится, а не в геометрии. Притом одному ли кругу, не всякой ли математической фигуре свойственно составляться из линий, короткие ли они будут или долгие?» (Санктпетербургский вестник, 1812, ч. 4, стр. 95).

27 П. Н. Сакулин. Из истории русского идеализма. Кн. В. Ф. Одоевский, т. I. ч. 1. М., 1913, стр. 79.

28 К. О. [Кн. В. Ф. Одоевский]. Отрывок о математике. Вестник Европы, 1821, ч. CXVI, № 4, стр. 283—287 и ч. CXVII, № 5, стр. 51—55.

29 В. Ар... Замечания на статью о математике. Сын отечества, 1821, ч. 68, № XIV, стр. 305—312.

30 Игнатий Веритов. К господам критикам (произведшим замечания на статью о математике в 14-й кн. «Сына отечества»). Вестник Европы, 1821, ч. CXVIII, № 9, стр. 44—51.

31 Письма из Москвы в Нижний Новгород. Сын отечества, 1813, ч. 10, № XLVIII, стр. 97—99.

32 И. М. Снегирев. Дневник, I (1820—1825). М., 1904, стр. 13.

33 Там же, стр. 68.

34 Вестник Европы, 1824, ч. 134, № 6, стр. 96—126.

35 Там же, стр. 103.

36 Там же, стр. 105.

37 Там же, стр. 113—114.

38 Там же, стр. 122.

39 Там же, стр. 125—126. В фельетоне ФФ Булгарина «Литературные призраки» приводится несомненно очень типический разговор воображаемых русских литераторов «О необходимости поэтам учиться наукам». Один из беседующих утверждает: «Науки открывают поэтам новый мир, разрывают цепи воображения, которое у неучей всегда останется в тесных пределах и, говоря нашим анакреонтическим языком, будет всегда закупоренным в бутылки... Советую вам, — говорит другой, — иногда заглядывать в сочинения, а особенно в журналы по части физических наук, чтобы не повторять рассказов нянюшек о естественных явлениях в природЁ» (Литературные листки, 1824, т. 3, август, стр. 104, 107).

40 Обозрение русской словесности за 1827 год. Московский вестник, 1828, ч. VII, № 1, стр. 61.

41 Д. В. Веневитинов. Полное собрание сочинений под ред. и с примеч. Б. В. Смиренского. М. — Л., 1934, стр. 255.

42 Б. В. Смиренский. Эстетические и философские воззрения Д. В. Веневитинова. Филологические науки, 1969, № 6, стр. 46.

43 Д. В. Веневитинов. Полное собрание сочинений, стр. 300.

44 Там же, стр. 258, 259.

45 Б. Модзалевский. Новинки пушкинского текста по рукописям Пушкинского дома. В кн.: Сборник Пушкинского дома на 1923 год. Пгр., 1922, стр. 9.І«Статья эта, — пишет Б. Л. Модзалевский, — предназначалась, быть может, для помещения при сборнике стихотворений Дельвига; по крайней мере рукописи его, находящиеся ныне в Пушкинском доме, носят на себе следы помет Пушкина, — помет редакционного характера, свидетельствуя о работе над ними как редактора».

46 Изречение: «Се qui passe la géométrie nous surpasse» действительно находится в «Мыслях» Паскаля (B. Pascal. Pensées, t. II. Paris, 1828, p. 31).

47 П. В. Анненков. Материалы для биографии А. С. Пушкина. В кн.: Пушкин. Сочинения, тЈ I. СПб., 1855, стр. 110—111, примечание. — П. В. Анненков предположил даже (см. в его книге: А. С. Пушкин в Александровскую эпоху. 1799—1826 гг. СПб., 1874, стр. 155—156), что «Отрывки из писем, мысли и замечания» начаты были еще в Кишиневе; ряд их действительно восходит к более раннему времени, чем 1827 г. (см.: П. Е. Щеголев. Пушкин. Очерки. СПб., 1912, стр. 89, примечание).

48 В. И. Срезневский. Новый автограф Пушкина. Замечания по поводу двух статей В. К. Кюхельбекера. В кн.: Пушкин и его современники, вып. XXXVI. Пгр., 1926, стр. 34—41.

49 Там же, стр. 40; см. также: XI, 41. Историки английской поэзии обращают внимание на юношеское шуточное стихотворение английского поэта-романтика Семюэла Тейлора Кольриджа (1772—1834), — творчеством егоѓ как известно, интересовался и Пушкин, — из которого явствует, что Кольридж также задумывался над проблемами соотношения математики и поэзии. Стихотворение это характерно уже по своему заглавию: «Математическая проблема. Проспект и образец перевода Евклида в серии Пиндарических од» (Mathematical problem. Prospectus and Specimen of a translation of Euclid in a series of Pindaric Odes», 1791). Д. Китчин в своей книге о бурлеске и пародии в английской литературе (G. Kitchin. A Survey of Burlesque and Parody in English. Edinburgh — London, 1931, p. 132) приводит текст этого забавного стихотворения, но отказывается, впрочем, видеть в нем пародию и объявляет его примером je‚ d’esprit поэта, образцом остроумной бессмыслицы, получаемой от столкновения и соединения в одном творческом акте взаимоисключающих сфер истолкования мира.

50 См.: Пушкин. Сочинения, т. I, 1855, стр. 257—258.

51 Речь Н‹ И. Лобачевского, в которой впервые изложены были начала неэвклидовой геометрии, была им прочитана в Казанском университете 24 февраля 1826 г. Хотя текст этой речи до нас не дошел, но он может быть восстановлен по извлечениям, публиковавшимся в 1829—1830 гг. «Воображаемая геометрия» появилась в 1835 г. в «Ученых записках» Казанского университета.

52 Хотя о личном знакомстве Пушкина с Лобачевским во время пребывания поэта в Казани в 1833 г. не сохранилось никаких документальных свидетельств (Л. Б. Модзалевский. Материалы для биографии Н. И. Лобачевского. М. — Л., 1948, стр. 784), но сношения Пушкина с казанской профессурой и литературными кругами 30-х гг. делают вполне вероятным, что он знал о Лобачевском. В особенности существенно то обстоятельство, что среди знакомцев и корреспондентов Пушкина был И. Е. Великопольский, единоутробный брат жены Н. И. Лобачевского, Варвары Алексеевны. Сохранилась переписка Великопольского как с Пушкиным, с которым он виделся в Пскове в 1826 г. и, может быть, в Михайловском (Б. Л. Модзалевский. И. Е. Великопольский. В кн.: Памяти Л. Н. Майкова. СПб., 1902, стр. 359 и сл.; П. И. Зиссерман. Пушкин и Великопольский. В кн.: Пушкин и его современники, вып. XXXVIII—XXXIX. Л., 1930, стр. 257—280), так и с Н. И. Лобачевским (Б. Л. Модзалевский. Н. И. Лобачевский. Письма его к И. Е. Великопольскому. Изв. Физико-математического общества при имп. Казанском унив., вторая серия, т. XII, № 2, Казань, 1902, стр. 86—101). Сохранились также стихотворные послания И. Е. Великопольского к Пушкину и Н. И. Лобачевскому. Известно, с другой стороны, что Н. И. Лобачевский любил и хорошо знал произведения Пушкина. С. М. Великопольская свидетельствует (в письме из Казани от 17 января 1832 г.), что Лобачевский «читал нам русские песни барона Дельвига, мелкие стихотворения Пушкина и стихотворения Баратынского, который здесь, в Казани...» (Л. Б. Модзалевский. Материалы для биографии Н. И. Лобачевского, стр. 303). Дочь Лобачевского, В. Н. Ахлопкова, в свою очередь вспоминала, что ее отец любил декламировать стихотворения Пушкина «в семейном кругу своем» (там же, стр. 594).