Скачать текст произведения

Измайлов Н.В. - Мицкевич в стихах Пушкина. Часть 2.

2

Взаимоотношения Пушкина и Мицкевича, этих величайших поэтов двух родственных славянских народов, всегда и по праву привлекали к себе внимание русских и польских исследователей. Каждый из них — как ПушкинХ так и Мицкевич, — имел в творческой жизни другого важное и неоспоримое значение. Не очень длительное, но тесное личное общение, отмеченное постоянным обменом мыслями, мечтами и стремлениями, оставило глубокие следы в мировоззрении и творчестве того и другого.

Знакомство Пушкина с Мицкевичем произошло в Москве, в сентябре или октябре 1826 г.: поэт-изгнанник, первый поэт польского народа, тепло и даже восторженно принятый в кругах московской литературной и нелитературно¬ русской интеллигенции, встретился здесь с первым русским поэтом, только что вырвавшимся из шестилетней ссылки. Мицкевич присутствовал на чтении Пушкиным ненапечатанного «Бориса Годунова», а Пушкин слушал вдохновенные импровизации польского поэта. Знакомство быстро перешло в тесную дружбу; общение, временно прерванное отъездом Пушкина в Петербург весной 1827 г., возобновилось и укрепилось с конца этого года, когда Мицкевич, также приехавший в Петербург, провел там, постоянно встречаясь с Пушкиным, почти весь 1828 год и начало 1829-го. В конце марта 1829 г., будучи оба в Москве, они встретились в последний раз перед окончательной разлукой: вскоре Пушкин отправился на Кавказ, а Мицкевич 15 мая выехал навсегда из России — не в родную Польшу, но в Западную Европу, где ему пришлось провести эмигрантом остальные 26 лет своей жизни.

И в годы общения, и позднее Пушкин искренно и глубоко восторгался личностью и поэтическим даром Мицкевича, которого ставил на одно из первых, если не на первое место (после смерти Байрона) в ряду современных европейских поэтов; Мицкевич, со своей стороны, внимательно и сочувственно смотрел на творческую деятельность Пушкина, видя в нем первого русского национального поэта и вместе с тем крупнейшего и самого независимого представителя передовой русской культуры, преемника и продолжателя мысли и дела их общих друзей — погибших и сосланных декабристов. Многое в общественных воззрениях было у них несходно, о многом они спорили, многое их разделяло: отрицательное отношение Пушкина к старой Польше, любимой Мицкевичем, и к вопросу о польской независимости, а главное, глубоко различные взгляды на русскую государственность, построенную Петром I, которую Мицкевич начисто отрицал, отождествляя ее с деспотическим самодержавием, а Пушкин признавал непременным условием национального развития русского и других, объединяемых ею народов... Но несравненно больше было в них того, что влекло друг к другу, что вызывало в обоих горячую взаимную любовь и глубокое уважение, что делало их общение и дружбу фактом большого общественного значения, одной из крупнейших вех на пути сближения двух родственных народов и двух культур — русской и польской — в их общем стремлении к освобождению от гнета царизма.

Выезд Мицкевича за границу и польское восстание 1830 г. внесли новые, очень осложняющие моменты в их отношения. Изданная Мицкевичем в 1832 г. в Париже третья часть поэмы «Dziady» («Дзяды») с ее приложением («Ustęp»), где в гневных и беспощадных сатирических строках семи стихотворений предавалась проклятию русская государственность, царская самодержавная власть и ее воплощение — основанный Петром Петербург, — вызвала своеобразный ответ Пушкина в виде Вступления к «Медному Всаднику». Эти два произведения польского и русского поэтов явились кульминационной точкой их историко-философского, политического и поэтического спора. После этого взволнованное, примирительное и дружественное обращение Пушкина в стихотворении «Он между нами жил» (1834) стало его последним, прощальным посланием польскому другу; а заключительным словом Мицкевича прозвучала проникновенная характеристика Пушкина в посвященном ему некрологе и блестящий анализ его творчества в позднейших лекциях о славянских литературах, прочитанных в Париже в 40-х годах.

Время разрешило основные вопросы, тревожившие и порою разделявшие обоих поэтов. Великая Октябрьская социалистическая революция в корне сняла то противоречие в вопросе о смысле русской государственности, которое вызывало проклятия Мицкевича, а Пушкиным так мучительно чувствовалось и было с такой гениальной глубиной выражено в образах «Медного Всадника»; победа над общим врагом — германским фашизмом — навсегда уничтожила рознь, столетиями искусственно насаждавшуюся между двумя братскими народами. Нет теперь ничего, что бы разделяло в нашем сознании образы двух гениев, двух народных поэтов. То, что их самих порою разделяло, находит себе историческое объяснение. Но непреходящую ценность имеет и сохраняет все то, что их сближало, что заставляло вместе биться их сердца, что питало их дружбу: любовь к свободе, высокий гуманизм, преданное служение своим народам, а через них — всему идущему вперед человечеству. История и сущность дружбы Пушкина и Мицкевича хорошо изучены и известны. Но для нас ценен каждый новый факт, каждое звено, прибавляемое к этой дружеской цепи. Одним из таких звеньев является, по нашему убеждению, стихотворение Пушкина «В прохладе сладостной фонтанов».23

1828 год — год, наиболее тесного общения Пушкина с Мицкевичем, когда польский поэт, проживая в Петербурге, постоянно встречался с русским своим собратом, то в обществе русских и польских друзей, то наедине, и они вели долгие, откровенные и задушевные беседы на литературные, политические и философские темы — беседы, отзвуком и изображением которых явилось поздне́е стихотворение Мицкевича «Памятник Петра Великого» («Pomnik Piotra Wielkiego» — «Dziady», часть III, 1832, «Ustęp»). Это был и год теснейшего литературного общения между двумя величайшими представителями русской и польской поэзии, что выразилось конкретно в их взаимных переводах — в переводе-переложении Пушкиным начала поэмы Мицкевича «Конрад Валленрод», в переводе Мицкевичем стихотворения Пушкина «Воспоминание».24 Таким образом, в самом факте обращения Пушкина со стихотворением к Мицкевичу именно осенью этого года, когда они только что ненадолго расстались после многих месяцев частых встреч и плодотворного, тесногБ общения, не только нет ничего невероятного, но такое обращение представляется вполне естественным. Требуется, однако, показать, почему именно данное стихотворение нужно считать обращением к Мицкевичу.

Стихотворение «В прохладе сладостной фонтанов» слагается, как выше указывалось, из двух частей, соответственно двойной теме: первая, «крымская» часть посвящена изображению восточных поэтов при ханском дворе в Бахчисарае; она состоит из четырех строф; вторая часть посвящена изображению другого, неизвестного поэта, противопоставляемого первым, «сынам Саади», и состоит из двух строф. Если по отношению к Шота Руставели такая конструкция оказывается неприемлемой, так как, при неизбежно «публичном» характере обращения к нему, требует дополнений и конкретизации характеристики, иначе обращающейся в загадку, — то по отношению к Мицкевичу характеристика, даваемая в двух последних строфах, является достаточной, даже если самому стихотворению предполагалось придать не дружески-интимный, а широко публичный характер. Мицкевич был хорошо известен в образованном обществе Петербурга и Москвы, узнать его в пушкинском образе было нетрудно, даже если бы имени его не было в подзаголовке. Стихотворение, замкнутое в своих шести строфах, было вполне достаточно выразительно и понятно и не требовало продолжения, которого, судя по автографу, и не должно было быть. Обратимся к самой характеристике неизвестного поэта.

Известность и слава Мицкевича в русском (да и польском) обществе покоилась не только на его литературной деятельности, но и на том замечательном даре, которым он обладал в высшей степени, — на даре импровизатора. О его вдохновенных, поэтических и глубоких импровизациях на заданные или на вольные темы, стихами и прозой, на польском и на французском языках, сохранилось множество свидетельств его современников-очевидцев и восторженных слушателей — П. А. Вяземского, П. А. Плетнева, Кс. А. Полевого, С. Т. Аксакова, А. П. Керн, А. И. Дельвига, в воспоминаниях Пржецлавского (Ципринуса), в рассказах и письмах друзей поэта — Э. Одынца и Ф. Малевского; сохранились и краткие упоминания в его собственных письмах, сохранилось, наконец, поэтическое воспоминание в позднейших стихах Пушкина, ему посвященных.25

Характерное описание одной из импровизаций Мицкевича содержится в письме П. А. Вяземского к жене от 2 мая 1828 г.:26 «Третьего дня провели мы вечер и ночь у Пушкина с Жуковским, Крыловым, Хомяковым, Мицкевичем, Плетневым и Николаем Мухановым. Мицкевич импровизировал на французской прозе и поразил нас, разумеется, не складом фраз своих, но силою, богатством и поэзией своих мыслей. Между прочим, он сравнивал мысль и чувства свои, которые нужно выражать ему на чужом языке, avec un enfant mort dans le sein de sa mère, avec des matériaux enflammés qui brûlent sous terre, sans avoir de volcan pour leur érruption.27 Удивительное действие производит эта импровизация. Сам он был весь растревожен, и все мы слушали с трепетом и слезами. То ли бы дело, если эти мысли облечены были в формы прекрасной поэзии; Мицкевич импровизироваЏ однажды трагедию в стихах, и слышавшие уверяют, что она лучшая или, лучше сказать, единственная трагедия польская...».28

Вспоминая через много лет импровизации Мицкевича, тот же П. А. Вяземский писал о них: «Импровизированный стих его, свободно и стремительно, вырывался из уст его звучным и блестящим потоком. В импровизации его были мысли, чувство, картины и в высшей степени поэтические выражения. Можно было думать, что он вдохновенно читает наизусть поэму, им уже написанную. Для русских приятелей своих, не знавших по-польски, он иногда импровизировал по-французски, разумеется, прозою, на заданную тему. Помню одну... Прочитав назначенную ему по жребию тему, поэт на несколько минут, так сказать, уединился во внутреннем святилище своем. Вскоре выступил он с лицом, озаренным пламенем вдохновения; было в нем что-то тревожноё и прорицательное... Чуждый ему язык, проза, более отрезвляющая, нежели упояющая мысль и воображение, не могли ни подавить, ни остудить порыва его. Импровизация была блестящая и великолепная... Действие ее еще памятно... Жуковский и Пушкин, глубоко потрясенные этим огнедышащим извержением поэзии, были в восторге».29

Характерно то, что эпитет «вдохновенный» являлся постоянным для Мицкевича у современников и, по справедливому замечанию М. А. Цявловского, «был неотделим от Мицкевича в устах русских, когда они говорили о нем». Его непрестанное внутреннее горение, возвышенность и глубину мысли, изумительный дар импровизации, превосходящий, казалось, все человеческие возможности и вложенный в него «свыше», — вот что выражал этот эпитет. Импровизации переходили порою в поэтические размышления о будущем человечества — поэт становился провидцем, пророком, и этот «пророческий» дар проявлялся не только в импровизациях, но и в литературных произведениях Мицкевича. Польский поэт уже с начала своей деятельности, особенно же со времени ареста и ссылки, был склонен к национальному (и вместе с тем общечеловеческому) мессианизму, выразившемуся в пророческом пафосе его стихов. Эта черта ярко усилилась позднее, в творчестве периода эмиграции, но сказывалась она и в произведениях 20-х годов, в первых напечатанных частях поэмы «Дзяды» и в «Конраде Валленроде».

Баратынский писал ему в 1828 г.:

Когда тебя, Мицкевич вдохновенный,
Я застаю у Байроновых ног,
Я думаю: поклонник униженный,
Восстань, восстань и вспомни: сам ты бог!

Еще раньше (1827 г.) он же обращался, по-видимому, к польскому поэту (в стихотворении «Не бойся едких осуждений») по поводу его слишком обостренного восприятия мелочных нападок польской критики:

Прости, я громко негодую;
Прости, наставник и пророк,
Я с укоризной указую
Тебе на лавровый венок...30

Пушкин в «Путешествии Онегина», написанном вскоре после отъезда Мицкевича из России (в 1829—1830 гг.), описывая пребывание Онегина в Крыму, вспоминал о том, что

Там  пел  Мицкевич вдохновенный.

А в обращенном к польскому поэту стихотворении 1834 г. «Он между нами жил...» так вспоминал свои встречи с ним и его импровизации:

                    Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы  наши. С ним
Делились мы и чистыми  мечтами,
И песнями (он вдохновен был свыше
И с высока взирал на жизнь).
Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы,  распри  позабыв,
В великую семью соединятся.
Мы жадно слушали  поэта...

Мицкевич — вдохновенный, возвышенный поэт и вместе — провидец, постигающий будущее: вот смысл этой характеристики.31

Но не те же ли черты выражаются с чисто пушкинской силой и сжатостью в двух эпитетах, характеризующих неизвестного поэта в шестой строфе разбираемого нами стихотворения:

... прозорливый  и  крылатый...?32

К этим эпитетам даны и дополнительные черты, характеризующие его:

Но ни один  волшебник  милый,
Владетель умственных  даров,

— говорит Пушкин в предшествующей, пятой строфе —

Не  вымышлял  с  такою  силой,
Так  хитро  сказок  и  стихов...

СловаЏ«волшебник милый», «владетель умственных даров», хотя и не отнесены прямо к поэту, а даются в отрицательном по отношению к нему члене формулы, но включают в себя, конечно, и его, как первого вне сравнения среди поэтов — «волшебников милых», «владетелей умственных даров». «Волшебником» и исключительно богатым «владетелем» всех «умственных даров» казался его современникам гениальный импровизатор — Мицкевич. Эпитет же «волшебник милый» указывает на близость, даже особую интимность обращения Пушкина к поэту-другу. В приложении к Мицкевичу, в дружески-комплиментарном стихотворении, он вполне естествен; в приложении же к древнему грузинскому эпику, чей величавый образ выступает из глубины столетий, название «волшебник милый» явно невозможно.

Никакой другой поэт¦«не вымышлял с такою силой, так хитро сказок и стихов». Именно таким «вымышляющим», т. е. импровизирующим, придумывающим мгновенно с необычайной творческой силой, был Мицкевич. Вымышлял он и стихи, и «сказки», т. е. прозаические импровизации, как выше указывалось, преимущественно тогда, когда приходилось импровизировать на французском языке для слушателей, не понимавших по-польски. Но слово «сказки» можно понимать и буквально: из воспоминаний А. И. Дельвига мы знаем, что именно в 1827—1828 годах, осенью или зимою, на вечерах у поэта А. А. Дельвига и его жены С. М. Дельвиг бывал очень часто Мицкевич и «раза по три в неделю... целые вечера импровизировал разные большею частью фантастические повести вроде немецкого писателя Гофмана».33 О том же свидетельствует и А. П. Керн в своих «Воспоминаниях о Пушкине»: Мицкевич, по ее словам, бывая у Дельвигов, «часто <...> усаживался подле нас, рассказывал нам сказки, которые он тут же сочинял <…> Сказки в нашем кружке были в моде, потому что многие из нас верили в чудесное, в привидения, и любили все сверхъестественное».34 Если так — намек стихотворения наЇ«сказки», «вымышляемые» поэтом, содержит особый, конкретный и интимный смысл. И вся характеристика его приобретает замечательный двусторонний характер — соединение возвышенности и восторга перед «прозорливым и крылатым» гением с интимностью и дружеской лаской к «волшебнику милому». В этих именно направлениях складывались отношения Пушкина к Мицкевичу.

Характеристика родиныД«прозорливого и крылатого» поэта, даваемая в последней строфе стихотворения, не представляет вполне конкретного материала, так как выражена в условно-поэтических, орнаментированных чертах, но не противоречит, однако, ее отнесению к Мицкевичу. Эпитет «богатый», находящийся в первоначальных вариантах, как было указано, относится не к стране (если бы было так, он, конечно, несравненно лучше подходил бы к «счастливой» Грузии, чем к заведомо бедной Литве), но к самому поэту. Эпитет же страны, являющийся в последнем чтении, — «Поэт той чудной сторонЋ» — означает «чудесный» и вполне согласуется с тем героическим и легендарным характером, которым наделял свою родину Мицкевич в ряде поэм и баллад. Наконец, и последние слова Пушкина о родине поэта, описывающие ее как «чудную сторону»,

Где мужи грозны и косматы,
А жены гуриям равны, —

также вполне приложимы к Мицкевичу, притом в такой же, если не в большей степени, чем к Руставели. «Грозные мужи» указывают на воинственность, героизм народа. Но Мицкевич и был известен как певец героического прошлого воинственного и мужественного литовского народа, певец борьбы Литвы за национальную свободу и независимость против иноземных захватчиков — немецких псов-рыцарей Тевтонского ордена, — как автор поэм «Гражина» (1823) и, в особенности, «Конрад Валленрод». Последний вышел в свет 21 февраля 1828 г. и тотчас привлек всеобщее внимание: по словам Кс. Полевого, «многочисленный круг русских почитателей поэта знал эту поэму, не зная польского языка, т. е. знал ее содержание, изучал подробности и красоты ее. Это едва ли не единственный в своем роде пример! Но он объясняется общим вниманием петербургской и московской публики к славному польскому поэту, и, как в Петербурге много образованных поляков, то знакомые обращались к ним и читали новую поэму Мицкевича в буквальном переводе. Так прочел ее и Пушкин».35 Полный прозаический перевод «Конрада Валленрода» был сделан А. А. Скальковским и С. П. Шевыревым и вскоре напечатан в «Московском вестнике».36 Поэма привлекла внимание Пушкина, очевидно, и как художественное произведение особенно интересного для него поэтического жанра, и своим историко-философским содержанием, под которым ясно ощущалось политическое учение автора. Пушкин стал переводить начало поэмы, и перевел — вернее, переложил, без соблюдения размера подлинника, первые 39 стихов ее. Из письма Мицкевича к Э. Одынцу от 22 марта 1828 г.37 мы знаем, что перевод Пушкина был сделан уже к этому времени, т. е. через месяц по выходе в свет поэмы. По словам того же Кс. Полевого, «у него (Пушкина) был даже рукописный подстрочный перевод ее, потому что наш поэт, восхищенный красотами подлинника, хотел, в изъявление своей дружбы к Мицкевичу, перевести всего «Валленрода» своими чудесными стихами».38 Последнее утверждение едва ли справедливо: крайне сомнительно, чтобы Пушкин предпринимал перевод всей длинной поэмы Мицкевича, да еще с помощью подстрочника;39 по крайней мере переведенное им начало он напечатал как законченное целое дважды: в «Московском вестнике» 1829 г.40 и в собрании своих стихотворений, вышедшем в свет в конце июня того же года.41 В переводе Пушкина мы читаем следующее описание молодых литовских воинов, несущих стражу над Неманом:

С медвежьей кожей на плечах,
В косматой рысьей шапке, с пуком
Каленых стрел и с верным луком,
Литовцы юные, в толпах,
Со стороны одной бродили
И зорко недруга следили...

Мы видим здесь эпитетД«косматый» в приложении к одежде воинов-литовцев — тот самый эпитет, которому уделяет особое внимание в своей статье М. К. Азадовский, сопоставляя его применение к «мужам» страны неназванного поэта и к черкесам в «Кавказском пленнике» («В косматой шапке, в бурке черной»). Применение в обоих случаях — в «Кавказском пленнике» и в переводе «Конрада Валленрода» — аналогично. Но не аналогично отношение этого эпитета в том и другом случае к его применению в разбираемом стихотворении. Как уже указывалось, переносить черты описания черкесов на грузин — совершенно неправомерно, тогда как в «Конраде Валленроде» описываются именно предки поэта — литовцы. К тому же применение этого эпитета к литовцам в переводе поэмы Мицкевича отделено лишь немногими месяцами от создания стихотворения, тогда как «Кавказский пленник» отстоит от него более чем на семь лет.

Совершенно понятно и определени嬫жен» (в черновых вариантах двукратное колебание: девы — жены — девы — жены) в стране поэта как равных красотою райским гуриям. Красота считалась всегда принадлежностью польских женщин, как воинственность и смелость — принадлежностью польских мужей,42 а Литва и Польша в восприятии русских людей понимались, по давней, еще московской традиции, как нечто единое. Неразличение в данном случае понятий «польского» и «литовского» тем более естественно, что сам Мицкевич, родившийся в тогдашней Литве, по культуре принадлежал всецело Польше и иначе, как на польском языке, в эти годы не писал (а в импровизациях, как уже указывалось, прибегал и к французскому). Отметим и еще один первоначальный вариант автографа, где этот, последний в стихотворении стих был начат: «А девы вольны». «Вольность» дев была исконной чертой польских и литовских нравов, но несомненно противоречила представлениям о Востоке, в том числе и о Грузии старых времен. Но почему польско-литовские женщины сравниваются с гуриями магометанского рая? На первый взгляд, такое сравнение кажется немотивированным и отводит нас от Литвы и Мицкевича. Однако оно вполне объяснимо общим «восточным» колоритом стихотворения, его ориентальной стилизацией. К рассмотрению этого «восточного» колорита необходимо теперь обратиться.