Скачать текст произведения

Благой. Творческий путь Пушкина, 1826-1830. Глава 3. К суровой прозе. Часть 5.

Вступление
Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 прим.
Глава 2: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 прим.
Глава 3: 1 2 3 4 5 6 прим.
Глава 4: 1 2 3 4 5 6 прим.
Глава 5: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 прим.
Глава 6: 1 2 прим.
Глава 7: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 прим.
Глава 8: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 прим.

***

Одним из особенно­«жгучих», по позднейшему признанию самого Пушкина, литературных впечатлений его «юности» — поры южной ссылки — был роман видного либерального французского деятеля и писателя Бенжамена Констана «Адольф», оказавшийся, так же как и романы Вальтера Скотта, но на иной, свой лад у истоков реалистического романа XIX столетия. В «Адольфе» (и это было выдающимся художественным достижением автора) перед читателями впервые предстал правдивый психологический портрет героя-современника, типичного представителя пореволюционного поколения европейской молодежи начала XIX века. «Бенж. Констан первый вывел на сцену сей характер, впоследствии обнародованный гением Байрона», — писал Пушкин в заметке 1830 года, посвященной переводу П. А. Вяземским «Адольфа» на русский язык (XI, 87). В самом деле «Адольф» был написан еще в 1807 году, но вышел в свет только в 1815-м, уже после появления первых песен «Странствований Чайльд-Гарольда» и восточных поэм Байрона. Тем не менее этот необыкновенный роман, как назвал его Стендаль, не потонул в лучах уже гремевшей славы английского поэта, а привлек к себе широкое внимание и на Западе и у нас. Особенно он должен был захватить Пушкина, который еще в своем «Кавказском пленнике» пытался решить аналогичную задачу, но осуществлял ее романтическим методом и приемами Байрона и вскоре сам стал считать свою попытку «неудачной». Наоборот, роман Констана, в котором, по известным словам автора «Евгения Онегина», «отразился век и современный человек изображен довольно верно», потряс Пушкина, как и многих близких ему писателей, той психологической правдой и глубиной, с какой автор, рассказывая историю драматической любви героя (рассказ ведется от первого лица), вводил читателей в его сложный и противоречивый душевный мир. Называя «Адольфа» в предисловии к своему переводу его на русский язык «любовной биографией сердца», а его автора мастером «сердцеведения», Вяземский писал: «Трудно... более выказать сердце человеческое, переворотить его на все стороны, выворотить до дна и обнажить наголо во всей жалости и во всем ужасе холодной истинП» (как установила Анна Ахматова, в редактуре этого предисловия принимал участие Пушкин)16. Особенно важно было и то, что, в соответствии с поставленным Констаном художественно-психологическим заданием, его роман был написан тем ясным, точным и просты쬫языком мысли», который Пушкин определял уже известным нам словом «метафизический», возможно именно «Адольфом» ему и подсказанным. По крайней мере, он опять повторяет это слово в уже упомянутой заметке о переводе «Адольфа»: «С нетерпением ожидаем появления сей книги. Любопытно видеть, каким образом опытное и живое перо кн. Вяземского победило трудность метафизического языка, всегда стройного, светского, часто вдохновенного. В сем отношении перевод будет истинным созданием и важным событием в истории нашей литературы». Возможно, что Пушкиным была внушена и сама мысль перевести «Адольфа». Вспомним его призыв к Вяземскому образовать «наш метафизический язык», сделанный еще в период южной ссылки, когда поэт зачитывался романом Констана. Недаром Вяземский посвятил свой перевод именно Пушкину («Прими мой перевод любимого нашего романа», — писал он ему в посвящении).

Исследователями уже неоднократно отмечалась перекличка в ряде случаев пушкинского творчества со«Адольфом» Констана. Этому специально посвящена уже упомянутая и весьма содержательная статья Анны Ахматовой. Но до сих пор не обращалось внимания на несомненную близость к «Адольфу» двух первых, «парижских» глав «Арапа Петра Великого». Герой романа Констана после долгих усилий добивается взаимности любовницы (фактически жены) графа П., однако через некоторое время начинает тяготиться этой связью и всячески стремится разорвать ее. Та же фабульная схема в основе романа Ибрагима с женой графа Д. Конечно, одно это сходство еще мало бы что значило, могло носить совершенно случайный характер. Однако оно усиливается совпадением имен героинь: Элленора в «Адольфе» (имя так запомнившееся Пушкину, что многие годы спустя он называл им женщину, которой был страстно увлечен, — XIV, 64), Леонора — в «Арапе»17. Наконец, вр«Арапе» и в «Адольфе» мы находим ряд не только совпадающих мест, психологических ситуаций, но порой и дословных реминисценций. Элленора «славилась своей красотой», «хотя была она уже не первой молодости». Леонора, «уже не в первом цвете лет, славилась еще своею красотою». Поначалу Адольф Элленоре и Ибрагим Леоноре нравятся своей резкой непохожестью на всех окружающих (Элленоре «было приятно общество человека, непохожего на всех тех, кого она видела до того времени» — «Адольф»; для Леоноры, пусть и в меньшей степени, чем для других парижских красавиц, Ибрагим был «род какого-то редкого зверя... разговор его был прост и важен; он понравился графине, которой надоели вечные шутки и тонкие намеки французского остроумиЅ» — «Арап»). Герои особенно привлекают обеих героинь бескорыстием их чувства. «...Я ни на что не надеюсь, ни о чем не прошу, я хочу только одного — видеть вае», — уверяет Адольф предмет своей страсти; «Элленора была растрогана». «Что ни говори, — замечает Пушкин в «Арапе», — а любовь без надежд и требований трогает сердце женское вернее всех расчетов обольщения». Но это — только завязка возникающей близости между обеими парами. Одно и то же приводит их к неотвратимой развязке: «Неистовость» нарастающей страсти Адольфа «внушала ужас» Элленоре, но она уже не в силах противостоять этому: «Наконец, она отдалась мне»18. Адольф упоен победой. «Напрасно графиня, испуганная исступлением страсти, хотела противуставить ей увещания дружбы и советы благоразумия... И наконец, увлеченная силою страсти, ею же внушенной, изнемогая под ее влиянием, она отдалась восхищенному Ибрагимм». Каждое из этих совпадений в отдельности также могло быть случайным. Однако, как видим, их слишком много, причем число это можно еще увеличить.

Но при наличии несомненной связи между—«парижскими» главами «Арапа» и «Адольфом» было бы совершенно неверно определять ее привычными, зачастую очень неточно, прямолинейно употребляемыми терминами «влияние», тем более «подражание». При работе над своим историческим романом Пушкин ставил перед собой важнейшую литературно-художественную задачу — создать язык русской прозы, язык мысли и в то же время языкЉ«светский» (эпитет, которым, как мы видели, он определяет, в ряду других, и язык «Адольфа»; этот же эпитет повторяет, говоря об «Адольфе», Баратынский19), то есть такой, на котором могли бы говорить не представителиЭ«светской черни», а наиболее образованные круги русского общества, до этого в основном читавшие и говорившие по-французски. Это, естественно, вводило в поле творческого сознания Пушкина произведение, которое и без того он так любил и помнил и в котором эта задача в отношении французской прозы была удачно осуществлена. Столь же естественно, что Пушкин попытался решать эту задачу на аналогичном материале — психологической разработке «биографии сердца» — истории возникновения и развития «светского» парижского романа Ибрагима. Вместе с тем Пушкин, говоря его же словами, «по старой канве» вышивал «новые узоры» (VIII, 50) — наполнил готовую фабульную схему совсем иным жизненным содержанием, связанным с другим временем, с другой исторической обстановкой. И здесь он не только не следовал автору «Адольфа», а существенно от него отличался, больше того, во многом прямо ему противостоял. Характер Адольфа, как мы видели, представлялся Пушкину (и как художественное открытие Констана он это особенно в его романе ценил) «довольно верным» изображением современного — эпохи пореволюционного европейского романтизма, наполеоновских войн, байронических настроений — человека «с его безнравственной душой, себялюбивой и сухой, мечтаньям преданной безмерно, с его озлобленным умом, кипящим в действии пустом» (XI, 87) — строки из тогда еще не опубликованной седьмой главы «Евгения Онегина». Ничего похожего на этого раздвоенного, колеблющегося, неспособного к решительным действиям и поступкам, мучающего и свою возлюбленную и самого себя героя нет в «арапе» пушкинского романа. Натура цельная, непосредственная, волевая, Ибрагим наделен, в соответствии со своей африканской природой, пылкими страстями, но, полюбив предавшуюся ему женщину, любит ее глубоко, искренне, по-настоящему и вместе с тем способен — в духе русского XVIII века, в духе «Разговора с Анакреоном» Ломоносова, трагедий Сумарокова — пожертвовать своим чувством во имя того, что считает «долгом», велением совести. В то же время в Ибрагиме нет ничего от образца всяческих совершенств — «добродетельного» героя «классических, старинных» романов того же XVIII века, наделявшегося их авторами «душой чувствительной, умом и привлекательным лицом», «всегда восторженного», «готового жертвовать собой», — образа схематического и безжизненного, от которого Пушкин иронически отстранялся в третьей главе «Онегина». В лице «арапа» перед нами в высшей степени привлекательный и вместе с тем художественно убедительный, реалистически полнокровный образ, хотя во многом и многом весьма далекий от своего реального прототипа — Абрама Петровича Ганнибала, каким он предстает из остававшихся неизвестными Пушкину документальных архивных материалов20. Столь же непохожа на гордую, наделенную величием души, энергичную и самоотверженную, беззаветно полюбившую Адольфа и всем ему пожертвовавшую героиню Констана, Элленору, своенравная и легкомысленная графин‡ Леонора пушкинского романа — типичная представительница до предела распущенного французского великосветского общества времен регентства герцога Орлеанского. Элленора умирает, узнав о намерении Адольфа оставить ее; Леонора, сначала было огорченная тем, что Ибрагим покинул ее, пошла куда более «прозаическим» путем: «взяла себе нового любовника».

Не подражает Пушкин Констану и в языке своего романа. АвторЇ«лучшей» русской допушкинской прозы Карамзин действительно строил свой язык во многом по французским образцам, в чем не без основания упрекали его некоторые современники. Пушкин учел блестящий для того времени опыт Констана, его стилевые принципы, но строил он в «Арапе» свою художественную прозу на основе и по законам русского языка. Даже в парижских главах «Арапа» нет или почти совсем нет галлицизмов, которые не раз попадаются у Пушкина и которые, по его собственному признанию, даже бывают ему «милы», но как «грехи» прошлой юности» (VI, 64). С перенесением же действия романа в отечественную среду язык его приобретает все более народный, в широком смысле этого слова, национально-русский отпечаток.

В основной упрек историческим повестям А. А. Бестужева 20-х годов, идущим в русле традиции Карамзина, хотя и представляющим собой значительный шаг вперед по сравнению с его опытами в области этого жанра• Пушкин ставил отсутствие народности. О повести «Ревельский турнир» он писал ему: «Твой Турнир напоминает Турниры W. Scotta. Брось этих немцев и обратись к нам православным»; «твой Владимир, — замечал он в том же письме о герое повести «Изменник», — говорит языком немецкой драмы...» (XIII, 180). Персонажи русских глав «Арапа Петра Великого» говорят, как «мы православные», — разговорным русским языком. Но в то же время их язык ярко индивидуализирован, отражая сознание различных кругов русского общества Петровской эпохи с присущей ей острой социально-исторической дифференциацией. Характерно, что больше всего живых, народно-разговорных интонаций в речи самого Петра. По-иному звучат «голоса» представителей старой боярской Руси, на языке которых ощутим налет старинной книжности и делового «штиля» московских приказов. Наиболее «иностранен» язык Корсакова — тот модный, русско-французский жаргон, на котором говорили щеголи и щеголихи XVIII столетия и который жестоко пародировался в сатирической литературе. В речь Корсакова вкраплены французские слова и выражения (их совершенно нет в речи Ибрагима), но и она лишена какой-либо подчеркнутой карикатурности. Отсутствует в языке «Арапа» и тенденция к внешнему якобы историзму — к нарочитой архаизации, натуралистической подделке под язык изображаемой эпохи. Весь роман (не только авторская речь, но и «голоса» персонажей) выдержан в нормах того русского прозаического литературного языка — «языка мысли», который Пушкин в процессе работы над ним как раз и «образовывал» в соответствии с культурным уровнем и речевым сознанием не петровского времени, а своей современности.

Вместе с тем автор строгим отбором лексического материала, филигранной стилистической его обработкой незаметно для читателей уводит их за сто лет назад, вводит в культурную атмосферу, духовный мир и бытовуЁ обстановку эпохи преобразований начала XVIII века. Тем самым, заложив в «Арапе» основы языка русской прозы вообще, Пушкин, решая попутно важнейшую жанрово-стилистическую проблему, дает образец языка реалистического исторического романа21.

Ha первый взгляд может показаться, что парижский эпизодб«Арапа», настолько он художественно целен, замкнут в себе, представляет собой нечто самостоятельное, как бы роман в романе. Действительно, если угодно, перед нами своего рода этюд в области и психологии — «метафизики» — любви и выработки соответствующего — «метафизического» — языка. Но вместе с тем этот этюд накрепко связан и с основной фабулой и с композиционной структурой романа, входит в него как его неотторжимая, органическая часть.

Одним из неоднократно применявшихся Пушкиным и очень выразительных художественных приемов является контрастное сопоставление разных общественных укладов, различных национальных культур. С этим приемо¦ мы в какой-то мере сталкиваемся уже в романтических поэмах, особенно в «Бахчисарайском фонтане» (не только даны в контрастно-национальном сопоставлении образы Гирея, Заремы и Марии, но включена и польская предыстория захваченной в плен крымскими татарами Марии). Подлинно реалистической силы и глубины этот прием достигает в «Борисе Годунове», в котором, по контрасту с так называемыми польскими сценами, поставленными в композиционном центре трагедии, особенно рельефно проступает национальное своеобразие жизни и быта Московской Руси. Парижский эпизод жизни «арапа» дал Пушкину возможность набросать «картину самую занимательную» быта и нравов тогдашнего французского общества. Тем ярче, нагляднее, по контрасту с начинавшимся распадом древней французской монархии («государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей»), выступает перед читателями картина становящейся, созидающейся новой русской государственности. Там — праздная и суетная, рассеянная жизнь, полная нравственная распущенность, погоня за деньгами, роскошью и наслаждениями, «соблазнительный пример» чему подавал стоявший во главе государства регент, герцог Орлеанский. Здесь — настойчивый, самоотверженный труд, образцом которого является неутомимая и разностороннейшая деятельность «могучего и грозного преобразователя России» — Петра. Непосредственно связан с этим противопоставлением крутой поворот фабулы. Ибрагим вырывается из тесного круга светских парижских «увеселений», из объятий любимой женщины во имя того, что «почитает своим долгом», — ради больших дел, связанных с судьбами страны, ставшей его родиной, с будущностью «великого народа». Кстати, здесь перед нами тот же процесс преодоления узко личного начала пафосом общественного, гражданско-патриотического деланья, с которым мы неоднократно сталкивались при рассмотрении пушкинской лирики 1826—1828 годов. Борьба долга и любовной страсти с обязательным торжеством первого — одна из наиболее типичных коллизий в литературе русского классицизма XVIII века. Однако в романе Пушкина она решается отнюдь не в плане традиционной рационалистической схемы, а насыщена психологической правдой и реалистической глубиной. Поначалу среди причин, побуждающих Ибрагима ставить перед собой вопрос о необходимости «разорвать несчастную связь, оставить Париж и отправиться в Россию», на первом месте стоят соображения личного порядка — сознание неизбежности драматического финала его романа, а «темное» (выразителен уже сам этот эпитет) «чувство собственного долга» — на последнем. Заставляет его принять окончательное решение великодушное письмо Петра.

В Петербургер«Ибрагим проводил дни однообразные, но деятельные — следственно, не знал скуки. Он день ото дня более привязывался к государю, лучше постигал его высокую душу». Франция, которую он только что покинул, выглядела шумным и пестрым светским карнавалом, обуреваемым «общим вихрем» «веселых забав». «Россия представлялась Ибрагиму огромной мастеровою, где движутся одни машины, где каждый работник, подчиненный заведенному порядку, занят своим делом. Он почитал и себя обязанным трудиться у собственного станка и старался как можно менее сожалеть об увеселениях парижской жизни». «Оргии Пале-рояля» — и «огромная мастеровая» (мануфактура, завод); носитель «пороков всякого рода», самый «блестящий» представитель «жажды наслаждений и рассеянности» герцог Орлеанский — и «вечный работник на троне», как он был декларирован в «Стансах» и каким показан здесь в действии, бережливый и рачительный хозяин и руководитель великой государственной стройки Петр.

Этот резкий исторический контрастВ«развивается» и в романической фабуле «Арапа» — составляющем главную ее часть русском любовном эпизоде Ибрагима. Образ Наташи Ржевской, как национальный тип, национальный характер, резко контрастен образу «своенравной и легкомысленной» графини Д. (вспомним схожее противопоставление Ксении Годуновой и Марины Мнишек в исторической трагедии Пушкина). Намереваясь женить «арапа» на русской боярышне, Пушкин, как видим, допускает прямое отступление от своего же собственного указания, что прадед первый раз женился на «красавице гречанке». Но это дает ему возможность не только завершить контрастное сопоставление России и Франции, но и широко развернуть основное противоречие, существовавшее в эпоху Петра внутри самой русской действительности, — наличие как бы двух Россий, точнее, двух борющихся начал: старой боярской Московской Руси и новой, европеизирующейся молодой России. Правда, роман Пушкина, несмотря на имеющиеся в нем некоторые хронологические смещения, относится к тому последнему периоду жизни Петра, когда новые начала одержали, казалось, решительную победу, когда поборники «старины» вынуждены были смириться, склониться перед новизной. Таким, во всем покорным воле Петра, подчиняющимся всем новым требованиям, показан потомок «древнего боярского рода» Гаврила Афанасьевич Ржевский, происходивший от князей Смоленских, значит, Рюрикович (любопытно, кстати, отметить, что в имени и отчестве боярина Ржевского соединены имена предков Пушкина, фигурирующих в «Борисе Годунове», дяди и племянника — Гаврилы и Афанасия Пушкиных). Вот как описывается неожиданный приезд Петра в дом к Ржевскому. Услышав, что царь приехал, Ржевский «встал поспешно из-за стола; все бросились к окнам». Увидев царя, всходившего на крыльцо, он «бросился на встречу Петра, слуги разбегались, как одурелые, гости перетрусились, иные даже думали, как бы убраться поскорее домой»; когда царь попросил анисовой водки, «хозяин бросился к величавому дворецкому, выхватил из рук у него поднос, сам наполнил золотую чарочку и подал ее с поклоном государ�». На экстравагантное, идущее вразрез всему патриархальному строю мыслей, чувств, привычных представлений Гаврилы Афанасьевича предложение царя выдать дочь Наташу за басурмана из басурманов — арапа Ибрагима — он столь же не только покорно, а и поспешно соглашается: «Я сказал, что власть его с нами, а наше холопье дело повиноваться ему во всем». «Не противоречил» этому решению и тесть боярина Ржевского, тоже Рюрикович, семидесятилетний князь Лыков (начиная с петровского времени род Ржевских сошел со сцены, а род князей Лыковых, со смертью в 1701 году последнего его представителя, боярина князя Михаила Ивановича Лыкова, и вовсе пресекся). Но под пеплом тлеет огонь. Тот же Ржевский, словно бы примирившийся и такой покорный во всем воле царя, не только продолжает внутренне оставаться противником нововведений, но и сохраняет в своем домашнем быту «обычаи любезной ему старины». Подробное описание этого домашнего быта и дается в четвертой и шестой главах романа, причем характер его, помимо всего прочего, настойчиво подчеркивается и чисто лексически. «Она была воспитана по-старинному»; «в старинной зале»; «поцелуй, получаемый в старину при таком случае»; «барская барыня в старинном шушуне»; «внимание к произведениям старинной нашей кухни»; «похвалы старине»,читаем на первых же двух страницах четвертой главы, в которой описываетсяФ«обед у русского боярина» (название, данное Пушкиным отрывку из этой главы в сборнике его повестей 1834 года). Гаврила Афанасьевич не мог противиться, «несмотря на отвращение свое от всего заморского», желанию дочери «учиться пляскам немецким», вынужден был бывать с ней на ассамблеях, но «хмурый» и «суровый» вид, который он там имел, выдавал его настоящее к этому отношение. У себя дома, среди своих, он прямо признается, что ассамблеи ему «не по нраву», весьма выразительно добавляя при этом: «Сказал бы словечко, да волк недалечко». И все это вполне соответствовало исторической правде. Мы знаем, что притушенный «огонь» снова вспыхнул вскоре после смерти Петра, при Петре II, когда представители боярской реакции на короткое время вернули было свои позиции.

Наконец, данный фабульный эпизод способствует дорисовке Пушкиным в желательном ему направлении образа Петра, который проявляет отеческую заботливость по отношению к своему питомцу настолько, что сам делается его сватом. Пятой главе, в которой рассказывается о том, как Петр сватает Ибрагима, предпослан эпиграф из очень популярной тогда знаменитой комической оперы Аблесимова «Мельник, колдун, обманщик и сват», «народность» которой так восхищала Белинского, слова Мельника: «Я тебе жену добуду || Иль я мельником не буду». Так не только подчеркивается доброе человеческое отношение царя к «арапу», но этому придается и национально-народный колорит. В облике Петра проступают черты умного, смекалистого, с хитрецой русского мужичка.

Но Пушкин не ограничивается тем, что развертывает в своем романе о петровском времени конфликт между стариной и новизной. Он показывает сложность, неоднородность и самой новизны. Дворянская молодежь по-разном„ восприняла процесс европеизации старой Московской Руси, который происходил в эпоху Петра. С особенной наглядностью это давало себя знать в связи с той в высшей степени новаторской мерой, которая стала настойчиво применяться Петром, — отправкой молодых людей, главным образом дворянских сынков, для учения в «чужие краи», на Запад. Некоторые из них, усвоив передовой западноевропейский опыт, возвращались домой с горячим патриотическим желанием использовать его для развития своей родины (напомню, что и сами слова «патриот», «сын отечества» появились у нас именно в петровское время). Другие, и таких было едва ли не большинство, усваивали в результате своего пребывания в «чужих краях» только внешний лоск и манеры («политесс», легкость нравов), становились «русскими парижанцами», разодетыми и причесанными по последней моде, высокомерно презирающими свое «грубое» и «непросвещенное» отечество, ловко болтающими по-французски, щеголяющими поверхностным вольнодумством, что не мешало им оставаться грубыми и заядлыми крепостниками. Подобные щеголи и «петиметры» (как их иронически называли) — «российские поросята», побывавшие в чужих краях и вернувшиеся оттуда на родину совершенной свиньей (как гласило одно саркастическое «объявление» в «Трутне» Новикова), являлись одной из неизменных мишеней нашей сатирической литературы XVIII века — от сатир Кантемира до сатирической прозы и басен Крылова. Две типические разновидности «новоманирного» — европеизированного — дворянства и олицетворены в образах предка поэта, арапа Ибрагима, и литературного «предка» графа Нулина, Корсакова. Образ Корсакова дан Пушкиным в традициях сатирической литературы (само повторное название его — устами боярина Ржевского — «заморской обезьяной», «немецкой обезьяной» перекликается с крыловской сатирой). Есть в романе и прямое пародирование облика и речи Корсакова; оно передается реалистически правдиво одному из персонажей — домашней шутихе Ржевского: «Дура Екимовна схватила крышку с одного блюда, взяла подмышку будто шляпу и начала кривляться, шаркать и кланяться во все стороны, приговаривая: „мусье... мамзель... ассамблея... пардон“». Здесь снова отчетливо проступает реалистический метод Пушкина — в лице Корсакова перед нами не сатирическая карикатура, а живой и яркий художественный образ.

Для того чтобы резкое различие между двумя этими характерными типами эпохи запечатлелось в сознании читателей с наибольшей отчетливостью, Пушкин, начиная с третьей главы, в которой появляется Корсаков, почти все время ведет его по страницам романа параллельно с Ибрагимом: Корсаков и «арап» — друг подле друга на ассамблее (вторая половина той же третьей главы); рассказ Гаврилы Афанасьевича Ржевского о посещении его Корсаковым в четвертой главе и посещение Ржевского «арапом» в шестой — опять-таки вдвоем с Корсаковым. Тем нагляднее и разительнее проступает контраст в облике и поведении того и другого. Вот как описывается отъезд «арапа» и Корсакова на ассамблею. Ибрагим, только что получивший глубоко опечалившее его известие от Корсакова о графине Д., «был бы очень рад избавиться» от поездки на ассамблею, но она была «дело должностное, и государь строго требовал присутствия своих приближенных. Он оделся и поехал за Корсаковым». «Корсаков сидел в шлафроке, читая французскую книгу. „Так рано“, — сказал он Ибрагиму, увидя его. ,,Помилуй, — отвечал тот, — уж половина шестого; мы опоздаем; скорей одевайся и поедем“. Корсаков засуетился, стал звонить изо всей мочи; люди сбежались; он стал поспешно одеваться. Француз камердинер подал ему башмаки с красными каблуками, голубые бархатные штаны, розовый кафтан, шитый блестками; в передней наскоро пудрили парик, его принесли, Корсаков всунул в него стриженую головку, потребовал шпагу и перчатки, раз десять перевернулся перед зеркалом и объявил Ибрагиму, что он готов». Напомню описание «арапа» и Корсакова в доме у Ржевского: «В гостиной, в мундире при шпаге, с шляпою в руках сидел царской арап, почтительно разговаривая с Гаврилою Афанасьевичем. Корсаков, растянувшись на пуховом диване, слушал их рассеянно и дразнил заслуженную борзую собаку; наскуча сим занятием, он подошел к зеркалу, обыкновенному прибежищу его праздности...» Так, все время оттеняя друг друга, оба образа обретают особенную рельефность и выразительность.

Пушкинский роман был далеко не завершен. Но и в этом виде первый развернутый опыт Пушкина в области художественной прозы — явление в своем роде (в особенности для того времени) исключительное. Так это и было воспринято Белинским. «Будь этот роман кончен так же хорошо, как начат, — писал в 1845 году критик, прочитав все написанные Пушкиным главы „Арапа“, впервые опубликованные в посмертном издании его сочинений, — мы имели бы превосходный исторический русский роман, изображающий нравы величайшей эпохи русской истории. Поэт в числе действующих лиц своего романа выводит в нем на сцену и великого преобразователя России, во всей народной простоте его приемов и обычаев... Эти семь глав неконченного романа, из которых одна упредила все исторические романы г.г. Загоскина и Лажечникова, неизмеримо выше и лучше всякого исторического русского романа, порознь взятого, и всех их, вместе взятых. Перед ними, перед этими семью главами неконченного „Арапа Петра Великого“, бедны и жалки повести г. Кукольника, содержание которых взято из эпохи Петра Великого и которые все-таки не лишены достоинства... Но это вовсе не похвала „Арапу Петра Великого“: великому небольшая честь быть выше пигмеев, — а больше его у нас не с кем сравнивать» (VII, 576—577).

Действительно, петровское время, с его резкими контрастами и кричащими противоречиями, с борьбой «старины» и «новизны», со сложностью и противоречивостью и того нового — не только хорошего, но подчас и плохого, — что вносилось в жизнь эпохой преобразований, не только воссоздано — «воскрешено» — в романе с исключительной художественной живостью, но и показано во всем его многообразии, пестроте и причудливости, порой почти переходящей в гротеск (публичные танцевальные вечера на «немецкий манир» и наказание «кубком большого орла»; шестнадцатилетняя красавица Наташа Ржевская, которая была воспитана по старине, то есть окружена мамушками, нянюшками, подружками и сенными девушками, шила золотом и не знала грамоте, но являлась на ассамблеи разряженной по последней моде и слыла на них «лучшей танцовщицей»). И все это осуществлено на предельно узком пространстве, в объеме всего около полутора авторских листов. В этом едва ли не с особенной силой сказывается столь вообще свойственная Пушкину черта — небывалый, предельный лаконизм художественной формы, поражающий и в Пушкине-поэте, но в еще большей степени проявляющийся в Пушкине-прозаике. Чтобы убедиться в этом, стоит сопоставить «Арапа» с романами родоначальника европейского исторического романа Вальтера Скотта и его многочисленных последователей и продолжателей обычно объемом в несколько десятков авторских листов. Недаром Пушкин, восхищаясь романами «шотландского чародея», вместе с тем мягко указывал, что и в них имеются «лишние страницы» (VIII, 49).

Необыкновенная живость, зримость изображения эпохи и людей, ее населяющих, обусловлена тончайшим словесным мастерством Пушкина. В «Арапе» он достиг того, чего добивался: дал первый замечательный образец той прозы, именно прозы, не содержащей в себе реликтов стихотворной речи, лишенной внешних «поэтических» украшений, о которой в противовес межеумочной прозе Карамзина и его школы писал еще в своих ранних критических заметках, к образованию которой призывал друзей-литераторов. Вместе с тем Пушкин, автор исторического романа, продолжал оставаться великим художником — поэтом действительности. Ясность, точность и простота его прозаической речи сочетались с ее исключительной выразительностью, тем, что Горький называл умением рисовать словами. Приведу несколько примеров. Вспомним еще раз описание того, как Корсакову подают парик: «...в передней наскоро пудрили парик, его принесли. Корсаков всунул в него стриженую головку» — не надел на голову парик, а именно «всунул» в него, и не голову (для облика Корсакова это выглядело бы слишком «монументально»), а «головку» (ср. немного выше: «С этим словом он перевернулся на одной ножке»). Или вот ироническое описание «церемониальных танцев» на петербургской ассамблее глазами Корсакова: «Неожиданное зрелище его поразило. Во всю длину танцовальной залы, при звуке самой плачевной музыки, дамы и кавалеры стояли в два ряда друг против друга; кавалеры низко кланялись, дамы еще ниже приседали, сперва прямо против себя, потом поворотясь направо, потом налево, там опять прямо, опять направо и так далее. Корсаков, смотря на сие затейливое препровождение времени, таращил глаза и кусал себе губы». Вспомним и концовку той же главы, где несколькими предельно скупыми словами перед читателем снова картинно проносится диковинное зрелище петербургской ассамблеи. Корсаков после выпитого им кубка большого орла, почти в бесчувственном состоянии привезенный домой «арапом», «проснулся на другой день с головною болью, смутно помня шарканья, приседания, табачный дым, господина с букетом и кубок большого орла».

Иногда целая картина рисуется всего одним словом, одним метким эпитетом. Во время ассамблеи, в комнате, расположенной рядом с «танцовальной залой», Петр играет в шашки с английским шкипером. «Они усердно салютовали друг друга залпами табачного дыма...» Или дается описание старинного русского обеда у боярина Ржевского: «...звон тарелок и деятельных ложек возмущал один общее безмолвие». Другими словами: ели чинно, не развлекая себя разговорами, но явно с большим аппетитом: деятельные ложки (в цитатах из «Арапа», приводимых здесь и далее, курсив мой. — Д. Б.)

Вступление
Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 прим.
Глава 2: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 прим.
Глава 3: 1 2 3 4 5 6 прим.
Глава 4: 1 2 3 4 5 6 прим.
Глава 5: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 прим.
Глава 6: 1 2 прим.
Глава 7: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 прим.
Глава 8: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 прим.