Скачать текст произведения

Розен. Из статьи "Ссылка на мертвых"


 

Е. Ф. РОЗЕН

ИЗ СТАТЬИ «ССЫЛКА НА МЕРТВЫХ»

Десять лет промчались над могилою Пушкина, и до сих пор я не говорил печатно о моих литературных с ним сношениях. Смерть посредника развязала узел моих сношений с его друзьями и приятелями. Непризванныћ судьи нашей словесности, по неблагосклонности ко мне, за мое гордое неискательство, всячески старались предать меня забвению; я сам, и весьма охотно, содействовал им в этом, храня молчание в продолжение многих лет, отчасти по моему болезненному состоянию, отчасти потому, что я считал вкус нашей публики в переходном состоянии, в одном из этих периодических моментов развития, в которые литератор уступает слово нелитератору, журнальному аферисту, для скорейшего отрезвления умов и очищения вкуса. Молчав десять лет, в продолжение которых я, по болезни своей, не должен был чуждаться мысли о смерти, начну свой рассказ о Пушкине одною резкою, относящеюся ко мне чертою его, которая перешла за предел его жизни и, утаенная от публики, замечательным образом определяет мою литературную судьбу между современниками.

Пушкин неоднократно вызывался метать свои меткие стрелы в тех, кто не признавал литературного достоинства моих произведений. Я всегда останавливал его то теми, то другими доводами и наконец решительно остановил следующим аргументом: «Кроме поэтического таланта, который вы во мне признаете, я еще чувствую в себе способность сделаться порядочным критиком. Только на ваших сочинениях и могу развивать эту способность. Если вы скажете печатно хоть одно слово в мою пользу, то меня этим лишите возможности разбирать ваши сочинения. Вы знаете нашу журналистику: сказали бы: рука руку моет». Дайте же мне слово никогда не говорить обо мне печатно!» (Это было после моей немецкой, довольно строгой рецензии его «Бориса Годунова», названной в одном берлинском журнале eine sehr einsichtsvolle Kritik*1, переведенной кем-то по-русски и помещенной

Воейковым в «Литературных прибавлениях к «Инвалиду» 1.) Пушкин посмотрел на меня своим проницательным взглядом и, разведав в моей душе совершенное равнодушие к журнальной критике, что было весьма естественно, при благосклонности Пушкина, протянул ко мне руку и сказал: «Вижу, что вы не нуждаетесь в моей защите! Извольте, я буду молчать об вас, единственно потому, чтобы научиться из ваших критик!» Всякий волен считать последние четыре слова — пустою вежливостью: в этом прекословить не буду; но если кто усомнится в их фактической истине, то могу доказать эту истину фактически: почерком самого Пушкина! 2

После смерти его услышал я, сперва от В. А. Жуковского, потом от князя П. А. Вяземского (они оба живы, и ссылаюсь на них), что Пушкин — чего не знал никто из его друзей — вел дневник, или записки, в которых находится весьма лестный обо мне отзыв. «Поставил же на своем, — подумал я, — завещал своим друзьям и нашей публике письменное доказательство своего выгодного мнения обо мне!» Вот в чем оно состояло: говоря об Хомякове, о Кукольнике, обо мне, Пушкин из нас троих только за мною признал талант драматический, и такой талант, который, если бы посвятил себя исключительно театру, мог бы основать русский театр. Повторяю этот отзыв со слов Жуковского и Вяземского, потому что отзыв этот не помещен в посмертном издании сочинений Пушкина! Кажется, печатание его записок прекращено близь этого места, на речи о драме, и этот роковой отзыв, может быть, лишил публику остальной части записок. Не мое дело разбирать, по каким соображениям господа издатели положили под спуд чисто литературное мнение Пушкина, зрелого мужа Пушкина, между тем как поместили его отроческие стихотворения (лицейские) и то, что, конечно, не просилось в печать. Десятилетнее молчание мое об этой замечательной ко мне несправедливости может служить доказательством, что я, сколько ни дорожил этим критическим завещанием, однако не думал хвастать им перед публикою: не Пушкин должен стоять за меня, но я сам! Тем не менее считаю подобную утайку согрешением перед памятью Пушкина и, мимо ложного приличия, выдаю теперь публике то, что ей нужно знать, как литературное мнение Пушкина 3. Этот отзыв его удивил меня только тем, что Пушкин, в беседе со мною, при всех похвалах моим драмам, все-таки, как мне казалось, отдавал преимущество моему лирическому таланту. О нем-то он говорил более и неоднократно высказывал мне прелюбопытное, преоригинальное мнение, о котором умалчиваю, не зная наверное, известно ли оно кому-либо из живых, ко мне еще хоть сколько-нибудь благосклонных друзей или приятелей Пушкина, и серьезно страшась ссылки на мертвого, в свою пользу. Могу сказать только, что почти при каждом со мною свидании, бывало, Пушкин спросит: понаписал ли я новых лирических пиес? — и всегда советовал не пренебрегать, при серьезном, продолжительном занятии драмою, и минутами лирического вдохновения. «Помните, — сказал он мне однажды, — что только до тридцати пяти лет можно быть истинно лирическим поэтом, а драмы можно писать до семидесяти лет и далее!»

Во всех собственно житейских делах мы были совершенно чужды друг другу; единственною между нами связью, почти исключительным предметом наших разговоров была поэзия, литература и все, к ней относящееся. Мы встретились уже в зрелые лета: ему минуло уже 30 лет; я был немногими годами моложе. Но в литературном отношении между нами было полвека людского: он был известен всей России, когда я еще не имел понятия о русском языке; он был на апогее своей славы, когда я печатал в «Московском телеграфе» свои первые лирические опыты на русском языке 4. В 1829 году, находясь в Петербурге, я, посредством Шевырева, отъезжавшего за границу, познакомился с Пушкиным, жившим тогда в гостинице Демута, № 33. Я желал только взглянуть на человека, сочинения которого доставили мне столько наслаждений: других претензий я не имел. Мне казалось, что он так и понял мое посещение. При прощании он меня просил о продолжении моего знакомства, довольно крепко сжимая мою руку. Я и это принял за обыкновенную вежливость; но она обязала меня еще один раз, ради приличия, побывать у него; после чего я намеревался уже не беспокоить его до тех пор, покуда каким-нибудь важным сочинением не заслужу чести ближайшего с ним знакомства. Прихожу. Он встречает меня восклицанием, что я пришел очень кстати: «Я рассказал Дельвигу, что имел удовольствие с вами познакомиться, и должен был дать ему слово привезти вас к нему: завтра его день в неделе». Он назначил мне приехать к нему и повез меня к барону Дельвигу. Тут я уже поверил, что корифеи нашей словесности действительно заметили мое имя и мною интересовались 5.

Очень хорошо помню первое на меня впечатление, сделанное Пушкиным. Тотчас можно было приметить в нем беспокойную, порывистую природу гения — сына наших времен, который не находит в себе центра тяжестў между противоположностями нашего внутреннего дуализма. Почти каждое движение его было страстное, от избытка жизненной силы его существа; ею он еще более пленял и увлекал, нежели своими сочинениями; личность его довершала очаровательность его музы, в особенности когда, бывало, беседуешь с ним наедине, в его кабинете. В обществе же, при обыкновенном разговоре, он казался уже слишком порывистым и странным, даже бесхарактерным: он там будто страдал душою.

Дельвиг, напротив того, сказался мне своим всегда и всюду одинаковым гармоническим спокойствием и, так сказать, прозрачною ясностью своего существа... Классическое, античное явление, неожиданное в наше время и будто бы взятое прямо из школы Платона! Такой целости человеческой, такого единства личности я дотоле и после того не встречал. Только в залах Ватикана древние статуи античною особенностью своего выражения невольно напоминали мне характер Дельвига... В самом деле, я уверен, что если б они ожили, то их античный быт не мог бы выражаться в XIX веке иначе, как в образе жизни и в характере нашего Дельвига!

Повторю здесь, что я уже сказал печатно, на немецком языке, и говорил Пушкину и многим другим: «В Саратовской губернии, на берегах Волги, вдали от больших трактов, я находил в простом народе поэтический Эдем русской народности, а в душе Дельвига — Элизиум этой народности, то есть высшую степень ее развития?» Жаль, что этот человек не успел высказаться вполне: тогда и все, не знавшие его лично, поняли бы, что он создан был будто бы в преобразование того, чем будет со временем народность русская, возводимая путем чисто русского просвещения. Он охотно принимал в себя иностранное, но оно тотчас превращалось в нем во что-то родное его русской природе, расширяя русский дух и очищая его от всего неизящного. Доказательством тому служат русские песни Дельвига: они, в этом роде, maximum русской национальности! Таких песен не сложит простой народ, но пленяется ими и чувствует их превосходство перед обыкновенными народными песнями. В этом я не раз убеждался по опыту, и, право, было бы небесполезно, если бы, от гимназий до деревенских школ, преподаватели языка и словесности русских обращали внимание на Дельвига.

Знаю, что многие предпочитают песни других авторов, как более русские; но позволяю себе думать, что, в этом отношении, мнение мое едва ли не беспристрастнее мнения некоторых природных москвичей, и вот почему: они, с молоком кормилицы, всасывают в себя иное, прилипнувшеЊ к русскому духу в простонародном быту; от ранних лет умственное чутье их привыкает к запаху приправ, отнюдь не составляющих необходимого стихийного снадобья русского духа; весь русский быт, каков он в действительности, то есть все поэтическое и непоэтическое его, уже в детской душе отражается полным, неделимым, существенным понятием, возрастает со временем до чувства отечественного, отливается в особенную форму, которая до лет размышления и анализа успевает окрепнуть до того, что материя этого чувства не подлежит уже никакому умственному процессу. В таких обстоятельствах, при таком безусловном, умилительном веровании во все отечественное, очень трудно схватывать отвлеченное понятие о русской народности! Напротив того, кто, подобно нашему брату — безродному космополиту, до юношеских лет не ведал ни русского языка, ни русского духа и только в идеальном возрасте благоприобрел и полюбил русскую народность, и этим добился права гражданства в ней, тот пленяется одним ее поэтическим, чисто отделяет от нее простонародное, и тогда уже сама собою выдается ее квинтэссенция, ее идеальность, ее художественное содержание — именно то, что может и должно быть предметом изящной литературы. Простонародное же, при великом своем достоинстве во многих отношениях, при всей своей занимательности у талантливых писателей, никогда не возвысится до чистого искусства. Сию-то квинтэссенцию народности так чисто понимал и выражал барон Дельвиг в своих русских песнях, которые иному не кажутся довольно русскими оттого, что в них не попахивает тюрею и чесноком. Дельвиг, природный русский, возымел этот чисто художественный на русскую народность взгляд оттого, что вдали от простого народа воспитывался в Александровском лицее и что стремление его ума было чисто классическое, как и у Пушкина.

Подобные суждения о Дельвиге чрезвычайно нравились Пушкину; он частенько говорил мне: «У нас еще через пятьдесят лет не оценят Дельвига! Переведите его, от доски до доски, на немецкий язык: немцы тотчас поймут, какой он единственный поэт и как мила у него русская народность!»

Удивительно, как Пушкин, при слабом знании немецкого языка, хорошо выразумел дух немцев! Я перевел несколько русских песен Дельвига и читал их в одной остзейской губернии, где знают только русских огородников и русских баб, торгующих копченою салакушкою, — словом, в кругу коренных немцев! Все они были в восторге, но только не верили, чтоб это был перевод с русского: полагали, что это переделка; что я сам, из пристрастия к русскому, дал русской народности такое поэтическое выражение, надушил ее таким милым благоуханием. К счастью, один из этих коренных немцев знал по-русски столько, сколько нужно, чтобы засвидетельствовать верность перевода. Много лет после того один из этих переводов как-то попал в немецко-русскую учебную книгу, и о нем в «С. -Петербургских немецких ведомостях» была речь, как об nec plus ultra*2 перевода русской песни. Все-таки перевода: здешние немцы знали, что это не переделка.

С Дельвигом я сблизился очень скоро. Однажды передаю ему критическое замечание, сделанное мне Пушкиным, когда я читал ему в рукописи одно из моих стихотворений. Дельвиг удивился.

— Неужели Пушкин сделал вам критическое замечание!

— Что же тут мудреного? Кому же, как не ему, учить новобранца?

— Поздравляю вас: это значит, что вы будете не в числе его обыкновенных знакомств! Пушкин в этом отношении чрезвычайно осторожен и скрытен, всегда отделывается светскою вежливостью. Я вместе с ним воспитан — и только недавно начал он делать мне критические замечания: это вернейший признак особенного приятельского расположения к автору! 6

Какая оригинальная черта характера!

Дельвиг сказал правду: вскоре после того критического замечания я был уже не в числе обыкновенных знакомств Пушкина, и он мне позволял перебирать с ним критически лучших его друзей-литераторов, за исключением только одного из них. Лишь только коснусь слабой стороны этого NN, радушный, эпиграмматический Пушкин становится серьезен, и фраза моя пресекается. Однако я решился добиться причины этой загадочной странности в человеке, у которого критический взгляд на всех прочих был так свободен, беспристрастен — и я достигнул цели! Но прежде я должен рассказать, какую я себе позволил критическую вольность относительно самого Пушкина в первое время нашего знакомства, впрочем, после того вышесказанного замечания его. Он дал мне в альманах «Царское Село» антологическое стихотворение свое «Загадка, при посылке бронзового Сфинкса»:

 

Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы?

В веке железном, скажи, кто золотой угадал?

Кто, славянин молодой, грек духом, а родом германец?

Вот загадка моя: хитрый Эдип, разреши!

 

Оказалась просодическая неисправность во втором гекзаметре: он был у Пушкина так:

 

Кто, славянин молодой, духом грек, родом германец?

 

Я заметил это Дельвигу, указал, как легко исправить погрешность перестановкою двух слов и прибавлением союза а, и попросил Дельвига сделать эту поправку или принять ее на себя. Он не согласился.

— Или покажите самому Пушкину, или напечатайте так, как есть! Что за беда? Пушкину простительно ошибаться в древних размерах: он ими не пишет!

С этим последним доводом я уже не согласился, однако не посмел и показать Пушкину: я боялся, что он отнимет у меня стихотворение, под предлогом, что он сам придумает поправку. До последней корректуры я несколько раз заводил с ниЕ речь об этой пиесе: не сказал ли ему Дельвиг о погрешности? Нет! В последней корректуре я не утерпел, понадеялся, что Пушкин и не заметит такой безделицы, — и сделал гекзаметр правильным! Тиснул, послал ему свой альманах и несколько дней спустя сам прихожу. А он, впрочем, довольно веселый, встречает меня замечанием, что я изменил один из его стихов. Я прикинулся незнающим. Он действительно указал на поправку. Я возразил, улыбаясь, что дивная память его в этом случае ему изменила: «Так не было у вас и быть не могло!»

— Почему?

— Потому что гекзаметр был бы и неполный и неправильный: у третьей стопы недоставало бы половины, а слово «грек» ни в каком случае не может быть коротким слогом!

Он призадумался.

— Потому-то вы и поправили стих! благодарю вас!

Тут мне уже нельзя было не признаться в переделке, но я горько жаловался на Дельвига, который не хотел снять на себя такой неважной для него ответственности перед своим лицейским товарищем. Пушкин не толькм не рассердился, но и налюбоваться не мог, что перестановка двух его слов составила, в третьей стопе, чистый спондей, который так редок в гекзаметрах на новейших языках 7. Эта поправка осталась у него в памяти. Долго после того, во время холеры, когда он, уже женатый, жил в Царском Селе, я с ним нечаянно сошелся у П® А. Плетнева, который готовил к печати новый том его стихотворений 8. Пушкин перебирал их в рукописи, читал иные вслух, в том числе и «Загадку», и, указывая на меня, сказал при всех: «Этот стих барон мне поправил!»

Теперь могу возвратиться к NN.

Однажды, когда Пушкин был в эпиграмматическом расположении духа, я на него врасплох напал:

— Знаете ли, Александр Сергеевич, что в вас есть одна непостижимая для меня литературная идиосинкразия!

— Какая?

— Вы позволяете мне всякое свободное о вас самих суждение; вы не рассердились даже за то, что я самовольно переставил слова вашего гекзаметра; вы знаете, что я уважаю и как человека, и как писателя — NNИ но как только коснусь его слабой стороны, вы тотчас вооружаетесь серьезною миною, так что поневоле замолчишь. Воля ваша, я не поверю, чтобы вы всегда оставались серьезны, читая стихи NN, например (тут я привел одно место, где, для рифмы и чрезвычайно некстати, мелькнул «огнь весталок»). Пушкин не утерпел, расхохотался и признался мне, что, читая это место, он невольно закричал в рифму: «Палок!» Тут-то и объяснилось, что частые резкие изысканности у NN, так и вызывающие эпиграмматическую критику, побудили Пушкина вооружиться против нее, единожды навсегда, этою серьезною миною 9.

Из этого видно, как сильно было в Пушкине чувство дружбы! Увлекаемый им, он иногда говорил и писал лишнее в похвалу друзьям и тем, кому он покровительствовал, но не обманывался в своей критической совестЪ — и она, бывало, мелькнет наружу электрическою молниею, от прикосновения даже человека, чуждого ему по всем житейским делам, но сродного по понятиям об изящном и по критическому единомыслию. Подобных анекдотов я мог бы рассказать несколько; но довольно и одного.

Упомяну еще об одной из любопытнейших оригинальностей критического ума Пушкина; я мог дознаться ее потому, что она ко мне относилась. Он очень интересовался моим «Басмановым», когда я писал эту пиесу. Не помню, каким образом рукопись моя попала наперед к Жуковскому, который, встретившись в обществе с Пушкиным, заговорил с ним о моей новой трагедии. Передам вкратце содержание того, что по этому предмету рассказал мне сам Пушкин. Первый его вопрос был о Лжедимитрии: как понял, как вывел я это загадочное лицо нашей истории?10

— Лжедимитрий? — повторил медленно Жуковский и, подумав немного, промолвил: — Его и нет вовсе!

— Как нет? быть не может!

— Уверяю тебя: его нет в числе действующих лиц!

— Да невозможно писать трагедию «Басманов» без действующего лица Лжедимитрия! И тебя не поражало то, что его нет!

— Нисколько! пиеса так ведена, что он и не нужен!

Это взорвало пылкого Пушкина. Он завладел рукописью и принялся читать ее в полном убеждении, что лицо Лжедимитрия могло быть отстраняемо только посредством каких-нибудь неэстетических хитростей, каких он дотоле за мною не знавал... Прочитал пиесу, убедился в том, что она ведена просто, естественно и что нет никакой надобности во Лжедимитрии. Это чрезвычайно его поражало; он выше всего ставил la difficulté vaincue!*311 Не зная его разговора с Жуковским, я его и не понял. Он мне объяснил дело.

— Какая побежденная трудность,— возразил я, — когда я и не боролся!

Он на меня посмотрел во все глаза. Я преспокойно продолжал:

— Первый зародыш моей идеи•«Басманова» уже протестовал против присутствия Лжедимитрия; я его отстранил, и план пиесы легко и свободно развился из основной идеи. — Я указал на другие места трагедии, более достойные, по моему мнению, внимания Пушкина.

Он отвечал:Ђ«Я все это выразумел, оценил и еще кое-что, чего вы, может быть, и сами не знаете, например: Семен Годунов был так близок к тому, чтобы сделаться обыкновенным героем мелодрамы, а вы его спасли так ловко, так удачно! Всего этого можно было от вас ожидать; но трагедию «Басманов», в которой обошлось бы без Лжедимитрия, я считал делом несбыточным — а вы сделали: как же это не главное!»

Я ничем не мог его разуверить и стал только богаче одним психологическим опытом. Конечно, я и прежде знал, что людей всего более поражает считаемое невозможным по их образу мыслей; но вот чего я не знал; чтобы при такой чистоте вкуса, при такой всесторонности чувства изящного, какими отличался Пушкин, можно было засесть на постоянной идее о побежденной трудности, когда ее и не было вовсе, по уверению самого автора, — и спорить и софистически подкреплять свою idee fixe именно тем, что всего лучше доказывало ее неосновательность! Из этих софизмов приведу хоть один. В доказательство, что не только не было побежденной трудности, но и никакой борьбы; что, напротив того, я был бы в крайнем затруднении, если бы состоялось приказание непременно впустить Лжедимитрия в мою трагедию, — я попросил Пушкина указать то место в ней, где бы можно было сделать это без вреда для основной идеи, без нарушения единства пиесы.

Что ж он отвечал!

— Voilà justement ce qui prouve que la difficulté est complètement vaincue! (Это-то и доказывает, что трудность вполне побеждена!)

Вероятно, он многим говорил то же самое, когда и после смерти его отголосок этого оригинального суждения, впрочем, выпавший совершенно из первобытного тона, коснулся моего слуха — даже за границею! Шевырев, будучи в ДюссельдорфеЇ у известного драматического писателя Иммермана, и рассказывая о нашей литературе, между прочим упомянул и о мнимой особенности моего «Басманова», называя ее удивительным tour de force*4, но все-таки tour de force! Позволяю себе думать, что Шевырев или не выразумел Пушкина, или не от самого Пушкина слышал это суждение, или, наконец, самостоятельно воспользовался открытием Пушкина, выворачивая наизнанку смысл открытия: никакой tour de force в трагедии не изумил бы Пушкина, не спасся бы от его строгой критики, потому что, в его глазах, tour de force, в смысле Шевырева, был бы непростительным нарушением художественной истины, именно тем, что, еще не читавши моей пиесы, подозревал Пушкин. Но, прочитав ее, он разуверился и упорствовал в удивлении тому, что создание моей трагедии сделало не только излишним, но и невозможным присутствие Лжедимитрия; однако тотчас понял, почему в самом начале идеи о «Басманове» был отстранен Лжедимитрий: по его позднейшим сношениям с Ксениею Годуновою! Замечательно, что Пушкин, глубоко изучивший эпоху Лжедимитрия, не верил этим сношениям, но оправдывал план моей пиесы тем, что публика верит вслед за Карамзиным!12

Отклонив пальму победы из рук Пушкина, потому что я не боролся, я по этой же причине не имел бы надобности и оговорить tour de force Шевырева; но я полагал неизлишним доказать этим примером, как смысл иного оригинального суждения Пушкина может превращаться между нашими учеными и литераторами в диаметральную противоположность свою, почти не изменяя своей формы: побежденная трудность, в смысле Пушкина, и фокус, в смысле Шевырева, с виду, право, будто бы одного поля ягоды! К разряду подобных изменений причисляю и начало статьи Гоголя: «О том, что такое слово». Вот что говорит Гоголь:

«Пушкин, когда прочитал следующие стихи из оды Державина к Храповицкому:

 

За слова меня пусть гложет,

За дела сатирик чтит, —

  сказал так: Державин не совсем прав: слова поэта «суть уже его дела». Пушкин прав!»

Никогда и никому не поверю, чтобы Пушкину не была известна одна из самых известных аксиом, что только у ретора (и то не всегда) слово есть дело, а у поэта происшествие. Гоголь, вероятно, не выразумев Пушкина, бессознательно переиначил его слова.

За год с небольшим до смерти Пушкина, на блистательных литературных вечерах у В. А. Жуковского, Гоголь частенько читал свою комедию «Ревизор»13. Я и теперь ощущаю в себе тяжелый отзыв ужасного состояния моей души во время этого чтения. Представьте себе: сижу в кругу именитейших литераторов и нескольких почтенных, образованнейших особ; все вокруЪ меня аплодируют, восхищаются, тешатся. Напрягаю всячески внимание, чтобы понять причину этой общей потехи столь образованного, блистательного общества: не разумею ничего, кроме неестественности, несообразности, карикатурности пиесы. Я серьезно опечалился о самом себе. «Вот, — подумал я, — горькие последствия моего продолжительного болезненного состояния: оно убило во мне чувство комизма! Убьет, со временем, и всякое другое чувство изящного!» Однако, чтобы вполне убедиться в этой горькой истине, я, в продолжение недели, до следующего литературного вечера, в который ждало нас чтение того же «Ревизора», прочитал несколько комедий Аристофана, Шекспира, Мольера... «Нет! во мне еще не убито чувство комизма! могу еще смеяться от чистой души!» Обрадованный этим сознанием и весьма расположенный к комизму, отправляюсь на второе чтение «Ревизора»: теперь-то вразумлюсь во все красоты пиесы Гоголя!

Начинается чтение. Напрягаю опять внимание; блистательное общество так же, как в первый раз, аплодирует, восхищается, тешится; а я опять не понимаю причины общей потехи, ничего не разумею, кроме вышесказанных свойств пиесы. Что это такое! Отчего лишь меня одного чуждается гений смеха? Да нельзя ли какою-нибудь хитростью заставить его заглянуть и в мою душу — а потом уже общая потеха меня увлечет! И вот какое я придумал средство: наклонившись головою к спинке дивана, я погрузил одно ухо в носовой платок, в подставленной руке; а в другое ухо просто запустил мизинец другой руки. Не слыша ни слова, гляжу внимательно на живую мимику читающего Гоголя. В самом деле, гораздо лучше! Прояснивает на душе! Кажется, чую приближение Момуса... сейчас и я расхохочусь! Я б чисто дождался этого благотворного хохота; но, к несчастию, нельзя было продлить не совсем вежливой операции, предпринятой на том основании, что тут не было прекрасного пола, и в той надежде, что, при общем на комика устремленном внимании, никто не заметит моих действий. Гоголь, конечно, зная наизусть свою комедию, не всегда глядел в рукопись и часто прогуливался гениальным взглядом по рядам дышащих живейшим участием слушателей; а я, заметив приближение ко мне подобного почтенного авторского взгляда, тотчас вынул мизинец моей правой руки из уха, переменил позицию, выпрямился, так что открылось и другое ухо, рванулся душою навстречу гению смеха... и вдруг, в оба отверстые уха мои грянула из комедии такая шутка, что душа моя оцепенела, — шутка, по моему разумению, неопрятная, но, видно, забавная для других: многие расхохотались; иные зарукоплескали, и звучный голос одного очень образованного человека, в похвалу этой нечистой, но моему мнению, шутке, произнес во всеуслышание, с единственною энергией)– «C’est le haut comique!»*5 Это возвещение высоко-комического подействовало на мою мозговую систему жестоким нервическим ударом, который поверг меня в желанную апатию, так что я, без особенных умственных страданий, выдерживал комедию до конца. Но на самом конце ее, когда, при ужасе многогрешного по службе городничего от неожиданного появления рокового посла богини правосудия, то есть при выразительной гримасе Гоголя, определявшей меру и степень этого ужаса, весь блистательный собор слушателей расходился перекатным смехом, разыгрался несравненно большим еще восторгом, нежели сколько было в первое чтение комедии, тогда из темной для меня атмосферы этого общего смеха ударила в мою апатию зажигательная молния; весь внутренний мир мой вспылал, и я только что хотел грянуть серьезным вопросом о причине этой потехи, сослаться на аномалию моей природы, никак не расположенной к смеху, когда требуют виновного в суд, когда ведут осужденного на казнь, когда случаются тому подобные, вовсе не комические происшествия... Разумеется, такой вопрос был бы среди рассмеявшегося общества весьма резким диссонансом. К счастию, я удержался, или — правильнее — был лишен возможности грянуть этим вопросом, и вот отчего! Бывает, гром сожжет дом, а другой удар грома потушит пожар: так было и со мною! Один молнийный удар воспалил мою душу, а другой как раз унял воспаление, сковал душу, отнял язык... я оставался в бездействии, и никто не догадался, какою тяжелою трагедиею отзывался во мне мнимокомический «Ревизор»!

Мне довелось слушать его, по крайней мере, еще раз десять, как единственное чтение на тех литературных вечерах; но я слушал его с ненарушимым спокойствием. Дело, сначала непостижимое, объяснилось для меня после второго чтения: я прав, отвергая и порицая пиесу; и блистательное общество, с своей точки зрения, так же право, аплодируя и смеясь от чистой души! Эти почтенные люди, всегда занятые серьезным делом службы и своих высших интересов, собираются на чтение так называемой комедии единственно для того, чтобы посмеяться, поотдохнуть от утомительного серьезного дела. Они и не требуют истинно-комической причины для смеха; была бы только некоторая к нему придирка, — и они охотно предаются этой необходимой и весьма полезной для них умственной гимнастике смеха. Они, по своей опытности, философским глазом смотрят на то, что нашего брата, сына природы, еще взволнует; их-то и может смешить мелкая неправильность по административной части, некоторое уклонение от должного порядка, избранные предметом этой комедии. Кому не дается причина этого восхищения, тому помогает заразительность общего смеха: куда люди, туда и мы! Надобно быть уже очень круто-самостоятельным характером, отменным эстетическим эгоистом, чтобы упорствовать в требовании истинной комической причины для смеха!

Однако я не отделался своим философским спокойствием при «Ревизоре». В эпоху этого чтения, только не на литературном вечере своем, Жуковский наедине сказал мне однажды:

— Гоголь замечает, что вы при чтении его комедии, всегда слушая внимательно, никогда не изъявляете малейшего знака ни одобрения, ни порицания.

Я высказал напрямки свое мнение о «Ревизоре».

Вскоре после того, на одном из этих вечеров, когда общество разъезжалось и я также хотел идти, меня остановил Пушкин:

— Останьтесь еще: нам одна дорога! За мною приедет экипаж: я вас отвезу!

Все разъехались; нас осталось только четверо: Жуковский, Пушкин, кн. Одоевский и я. Тогда начался настоящий литературный разговор, живой, разнообразный. Кн. Одоевский уехал. Мы ждали еще довольно долго“ экипаж Пушкина все не приезжал — и вовсе не приехал! Мы отправились пешком. Была тихая светлая месячная ночь. Пушкин обратил разговор на комедию Гоголя. Я признался во всех тяжелых, до ужаса доводивших меня впечатлениях от этой комедии. Он слушал внимательно. Что ж он отвечал? Благоговение к памяти Пушкина вменило бы мне в обязанность передать здесь с величайшею точностию все, что бы ни говорил он в защиту «Ревизора»; я, в этом случае, поместил бы и свои возражения и отдал бы дело на суд беспристрастной публики. Но я, в защиту «Ревизора», ничего не имею сообщить от имени Пушкина! Мы подошли к его дверям (он жил тогда на набережной, между Гагаринскою пристанью и Литейною); он позвонил и, прощаясь со мною, обратился ко мне с неожиданною, но меня уже нисколько не поразившею просьбою... Слуга отпер, и я отправился дальше, на Сергиевскую улицу.

Очень быть может, что Пушкин никому из своих друзей не говорил об этом, по крайней мере, я так думаю, и не без основания, как увидим ниже. Стало быть, мне не на кого сослаться! Могу только сказать, что с тех пор я ни с кем не рассуждал более о Гоголе; никому не мешал восхищаться «Ревизором», а впоследствии и «Мертвыми душами». Но мне не возбраняется говорить о том и сем, что, может статься, послужит к некоторому объяснению тайны, наведенной на тот двоеговор (диалог) смертию одного из собеседников.

В третьем томе своего„«Современника» Пушкин поместил повесть Гоголя «Нос» с следующей оговоркою: «Н. В. Гоголь долго не соглашался на напечатание этой шутки; но мы нашли в ней так много неожиданного, фантастического, веселого, оригинального, что уговорили его позволить нам поделиться с публикою удовольствием, которое доставила нам его рукопись».

Все знают упомянутую повесть Гоголя. Уродливое, отвратительное по предмету, никогда и никому не принесет удовольствия, но может только быть терпимо, когда оно резко выражает аллегорию, занимательную по смыслу ее. В «Носе» же Гоголя нет и духу аллегории: уродливое, отвратительное перемешано с самыми будничными пошлостями; нет ни формы, ни последовательности, никакой связи даже в мыслях; все, от начала до конца, есть непостижимая бессмыслица, отчего отвратительное представляется еще отвратительнейшим! Чего же хотел Пушкин своим примечанием к этой повести? Изменило ли ему на тот раз чувство критики? Или он хотел издеваться над вкусом публики, рекомендуя ей, под видом неожиданного, фантастического, веселого, оригинального, — такую бессмысленную ералашь? Самая форма рекомендации проникнута каким-то мефистофельски-сатирическим духом: Пушкин насилу испросил дозволение авторское поделиться с публикою удовольствием от повести, которая (выражусь о ней как нельзя мягче) пустейший, непонятнейший фарс! Для чего нет подобной рекомендации под другими, так же пустыми, но понятными, иногда забавными и нигде не отвратительными шутками того же Гоголя: «Утро делового человека» и «Коляска», в том же журнале Пушкина? На подобные замечания мои Пушкин отозвался, что странность фарса требовала оговорки; уверял меня, что в самом деле смеялся при чтенииГ«Носа» и тиснул его, полагая, что этот фарс может смешить и других. Стало быть, достоверно, что этот «Нос» смешил Пушкина! Но каким чудом отвратительная бессмыслица могла смешить Пушкина?

Я объяснил ему это по своему разумению.

Он был характера весьма серьезного и склонен, как Бейрон, к мрачной душевной грусти; чтоб умерять, уравновешивать эту грусть, он чувствовал потребность смеха; ему ненадобно было причины, нужна была только придирка к смеху! В ярком смехе его почти всегда мне слышалось нечто насильственное, и будто бы ему самому при этом невесело на душе. Неожиданное, небывалое, фантастически-уродливое, физически-отвратительное, не в натуре, а в рассказе, всего скорее возбуждало в нем этот смех; и когда Гоголь, или кто-либо другой, не удовлетворял его потребности в этом отношении, так он и сам, при удивительной и, можно сказать, ненарушимой стройности своей умственной организации, принимался слагать в уме странные стихи — умышленную, но гениальную бессмыслицу! Сколько мне известно, он подобных стихов никогда не доверял бумаге. Но чтобы самому их не сочинять, он всегда желал иметь около себя человека милого, умного, с решительною наклонностию к фантастическому: «Скажешь ему: пожалуйста, соври что-нибудь! И он тотчас соврет, чего никак не придумаешь, не вообразишь!»14

Из этой патологической черты в Пушкине я достаточно понял, почему он мог смеяться при чтении «Ревизора» и поместить в своем журнале отвратительный «Нос». Остается объяснить замечательную рекомендацию этого «Носа». Пушкин часто говаривал мне: «le Public a du bon sens! — и однажды примолвил: — mais en fait de goût assez souvent*6 — ни гугу!» Кроме таланта, который явно выказывался уже в первых произведениях Гоголя, и кроме того, что соответствовало этой патологической черте в Пушкине, он имел еще другие — и очень похвальные — причины: поддерживать всем своим кредитом молодого автора. Вдобавок Пушкин предвидел, что Гоголь, по свойству, по роду своего таланта, приобретет многочисленную публику в некоторых слоях общества; но этого мало было для Пушкина, который никогда не любил или покровительствовал кое-как. Он считал нужным распространить репутацию Гоголя и в высших кругах и доставить ему одобрение и других значительных лиц, как в литературе, так и в обществе, — и я вполне убежден, что без могучего, увлекательного влияния Пушкина многие люди, весьма образованные и с чистым вкусом, мною не называемые, никогда не могли бы плениться «Ревизором» и «Мертвыми душами». Когда это удалось Пушкину с такими людьми, так мог ли он побояться утонченного вкуса публики? Он уже без зазрения и положив руку на сердце, что действительно смеялся при чтении «Носа», мог пустить его в свет, при своей рекомендации.

Повторяю: не стану ссылаться на собственные слова покойного Пушкина, на невольный взрыв откровенности его, подобный вышеприведенному возгласу: «Палок!», в рифму на «огнь весталок». Скажу только то: я вполне убежден, я знаю наверное, что Пушкин насчет «Ревизора» и того отвратительного «Носа» и тому подобных произведений Гоголя мистифировал публику и своих друзей, да и самого себя желал бы обмануть, если б это было возможно при чистоте его вкуса, при неподкупности его критического чувства, — и вот почему я должен полагать, что Пушкин этот откровенный о Гоголе разговор со мною оставил в секрете.

Разумеется, друзья Пушкина могут мне заметить: «Неужели Пушкин был откровеннее с вами, нежели с нами?» Ответствую: хотя, как уже сказано, между Пушкиным и мною было только короткое литературное знакомство, особенно по части критики, но очень естественно, что он, в подобных случаях, был откровеннее со мною. Мне всегда было свойственно не сдаваться до тех пор, пока меня не убедят. Я всеми силами стремился к той чистоте и верности вкуса, которыми восхищался я в Пушкине. Если же в нем что-нибудь, слово лиЂ смех ли одобрительный или аплодисмент, противоречило, по моим понятиям, той чистоте и верности вкуса, то я и не верил еще такому слову, смеху или аплодисменту и всегда допытывался того, чтобы Пушкин или убедил меня, или сознался бы, что он действовал не как критик, по как друг, или покровитель, или светский человек; и Пушкин, конечно, уважая это чистосердечное разведывание истины, ее и открывал мне в добрый час. Друзья же его так не поступали; не сомневались, как я; для чего же было бы выдать им эту задушевную мысль, когда одобрение их нужно было Пушкину для Гоголя, а мое — нисколько! Мое дело было: оставить при себе свое мнение до тех пор, покуда слава Гоголя не утвердится на прочных началах: я так и сделал! Я молчал долго, и промолчал бы об этом целый век свой, не говори Гоголь, что Пушкин в похвальном смысле возвел его в певцы пошлости, в Гомеры Терситовы. Вот собственные слова Гоголя: «Обо мне много толковали, разбирая кой-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот мое главное свойство, одному мне принадлежащее и которого, точно, нет у других писателей!»

Есть чем хвалиться! Кому охота разведывать пошлость пошлого человека, показывать ее в увеличительное стекло, чтобы всякая мелочь ее бросалась крупно в глаза! Это ли цель искусства? Эту странную, с нынешним литературным смирением Гоголя несогласную кичливость считаю последним отголоском хвалебного шума на вечерах Жуковского.

Сноски

*1 Очень рассудительной критикой (нем.).

*2 высшем качестве (лат.)

*3 Побежденную трудность.

*4 фокусом, фортелем.

*5 Это высшая степень комизма!

*6 У публики есть здравый смысл, но по части хорошего вкуса — довольно часто — ни гугу.

Примечания

  • Барон Георгий (Егор) Федорович Розен (1800—1860) — поэт, драматург, критик, из остзейских дворян. Получил превосходное домашнее образование, преимущественно классическое. Изучать русский язык он начаў поздно, в возрасте девятнадцати лет, будучи гусарским корнетом, но уже в середине 1820-х годов выступил в печати с оригинальными стихами и переводами из Дельвига и Пушкина. В 1829—1836 годах он довольно тесно связан с пушкинско-дельвиговским кругом; здесь сочувственно и внимательно относятся к нему как к эрудированному теоретику и критику, лирику и автору опытов в области народной драмы (ср. острый интерес Пушкина к аналогичным попыткам у Погодина). Творчество Розена принимается не безусловно: в 1830— 1831 годах он разошелся с Дельвигом как раз из-за строгого отзыва о его сочинении; в отношении современников к нему улавливается и доля иронии, которую вызывало его восторженное самомнение, его риторический пафос, даже певучий остзейский выговор, с которым он защищал чистоту русской народной речи. Воспоминания Розена о Пушкине и Гоголе являются частью его большой критической статьи о «Выбранных местах...» (1847); с консервативных позиций он противопоставляет Пушкина Гоголю и всему «гоголевскому» направлению (см. вступ. статью). Одновременно он защищает и себя: убежденный в непреходящей ценности своих стихов и драм, осмеиваемых литературными противниками за казенный патриотизм и погрешности против языка, он обращается к свидетельству и защите «мертвых», в первую очередь Пушкина. Его собственная фигура принимает увеличенные размеры; не одаренный чувством юмора, он меняет акценты и пропорции, расширительно толкует слышанные им беседы, прибегая нередко к субъективным умозаключениям, не улавливает подтекста и оттенков смысла передаваемых им слов. Вместе с тем в своей основе воспоминания Розена очень точны; самого его современники рисовали как человека прямодушного и щепетильного. Редко привлекавшие к себе внимание, они ценны не только по сообщаемым фактам, но и по наблюдениям Розена, где парадоксально сочетались наивность и тонкая проницательность (ср., напр., его замечания о психологических причинах тяготения Пушкина к фантастике и др.). При соответствующем критическом осмыслении они должны быть учтены и при изучении литературных взаимоотношений Пушкина и Гоголя, далеко не во всем ясных и скудно документированных, где было не только сотрудничество, но и внутренние противоречия. Сводку материалов о Пушкине и Розене см.: Дн. Модз., с. 120—121; Дн. Сав., с. 339—344; Письма, III, с. 425.

  • 1 Рецензия Розена (1831) предназначалась дляЌ«Литературной газеты», но в связи с прекращением газеты напечатана в дерптском журнале «Dorpater Jahrbücher für Litteratur, Statistik und Kunst, besonders Russlands» (1833, Bd. I, № 1), в переводе — ЛПРИ, 1834, Љ 3. К статье был приложен перевод некоторых сцен «Бориса Годунова» по рукописному варианту, данному Пушкиным. Характер мемуарного сообщения носит примечание Розена об истории сцены «Ограда монастырская», отсутствующей в полном издании: «В заключение мы хотим упомянуть об одной сцене, которую автор исключил по совету польского поэта Мицкевича и нашего покойного Дельвига, так как, по их мнению, эта сцена ослабляла впечатление от рассказа Пимена. Пишущий эти строки держится совсем другого мнения и находит, что переход от этого рассказа к бегству Отрепьева вследствие исключения этой сцены стал слишком резким... Так как автор намерен восстановить эту сцену во втором издании, он позволил нам предварительно ознакомить с нею немецких читателей» (подл. по-немецки. Ср. VII, 433). К этому второму изданию Пушкин намеревался написать предисловие в виде письма к Розену (XIV, 240).

  • 2 Это письмо не сохранилось.

  • 3 Дневник Пушкина стал известен его ближайшим друзьям сразу после «разбора» бумаг Пушкина; так, его видели А. Тургенев, Баратынский, Н. В. Путята (Щеголев, с. 300;

    РА, 1899, ‡ 6, с. 352). Публикация дневника в 1847 г. была невозможна; впервые отдельные записи у Анненкова. Отзыв о Розене — под 2 апреля 1834 г.: «Кукольник пишет Ляпунова. Хомяков тоже. Ни тот, ни другой не напишут хорошей трагедии. Барон Розен имеет более таланта» (XII, 323). Розен переакцентирует отзыв, хотя, как и далее, точен в передаче самых сведений.

  • 4 Розен начал заниматься русским языком в 1819 г.; в «московском телеграфе» сотрудничал в 1825—1826 гг.

  • 5 Знакомство Розена с Пушкиными должно было произойти еще 8 июля 1828 г., при посредстве В. П. Титова, но визит не состоялся (ЛН, т. 16—18, с. 699). Шевырев познакомил их в бытность свою в Петербурге с 16 по 28 февраля 1829 г. (там же, с. 702, 705; Москв., 1848, № 4, с. 111).

  • 6 Известные критические замечания и поправки Пушкина, сделанные Дельвигу, Вяземскому, Плетневу, Погодину, В… Туманскому, но вместе с тем и А. Бестужеву и даже П. Ершову, не принадлежавшим к близкому окружению Пушкина. Поправки в стихах Дельвига-относятся еще к 1819 г.

  • 7 Стихотворение «Загадка (при посылке бронзового сфинкса)» напечатано Розеном в альманахе «Царское село на 1830», с. 4 (вышел около 16 января 1830 г.). Спондей — античная стопа, состоящая из двух долгих слогов. Здесь эквивалентом спондея являются два ударных слога в четвертой стопе (грек духом).

  • 8Ї«Стихотворения Александра Пушкина. Третья часть». СПб., 1832. Разговор этот происходил позже указанного Розеном срока, не ранее поздней осени — зимы 1831 г., в Петербурге (ср.: Письма, III, с. 52, 427).

  • 9 NN — ПЋ А. Вяземский; речь идет о стихе из его «Послания к М. Т. Каченовскому» (1820): «Как некий вечный огнь на алтаре весталок», в свое время вызвавшем критические нападки. Пушкин не был доволен сатирой Вяземского (XIII, 34). См.: Вацуро В. Э. Из разысканий о Пушкине. — Врем. ПК, 1972. Л., 1974. С. 106—108.

  • 10 Об интересе Пушкина к фигуре Лжедимитрия см. также с. 9.н«Загадочным лицом» считал Лжедимитрия и Карамзин, о чем Пушкину, конечно, было известно; в 1818 г. Карамзин говорил Кюхельбекеру, что его следует «считать истинным» (В. К. Кюхельбекер. Дневник. Л., 1929, с. 63), однако в «Истории» принял традиционную версию.

  • 11 Difficulté vaincue (побежденная трудность) — одно из излюбленных выражений Пушкина (ср.: «О поэзии классической и романтической» — XI, 37), восходящее к Вольтеру и, возможно, пришедшее к Пушкину из уст Карамзина (см.: Врем. ПК, 1972 Л., 1974. С. 104—106

  • 12 О своих сомнениях по поводу связи Лжедимитрия с Ксенией Годуновой Пушкин писал в письме Н. Н. Раевскому-сыну (1829) — XIV, 48.

  • 13 Первое чтение «Ревизора» состоялось 18 января 1836 г.; П. А. Вяземский сообщал, что Гоголь «читает мастерски и возбуждает «un feu roulant d’éclats de rire dans l’auditoire» (взрывы смеха у аудитории) (ОА, III, с. 285). Разговор с Пушкиным происходил не позднее конца апреля 1836 г., когда он жил в доме Баташева (см. с. 548 наст. изд.).

  • 14 Характерологическая схема, построенная Розеном, в значительной мере субъективна, однако не лишена известной фактической основы. Подобным же образом сам Пушкин определял свой собственный характер (ср. с. 59 в записках Полевого). Есть основания думать, что эта автохарактеристика отразилась в «Путешествии из Москвы в Петербург (подробнее см.: Вацуро В. Э. Записки комментатора. СПб., 1994, с. 313— 345). Точно уловлено Розеном и угнетенное состояние Пушкина в 1836 г. (хотя и распространено на характер Пушкина в целом). Говоря о «гениальной бессмыслице». Розен, возможно, имеет в виду неизвестную ему, но близкую Пушкину традицию пародийно-алогической арзамасской «галиматьи» (ср. с. 150 наст. изд.) или какие-то другие факты, о которых у нас есть лишь косвенные сведения (ср. рассказ Е. А. Баратынского об утерянных двух строфах стихотворения «Не дай мне бог сойти с ума», где «выражалась несвязность мыслей сумасшедшего» (Рассказы о П., с. 51). Об отношении Пушкина к «Ревизору» см. также с. 232 наст. изд.