Скачать текст произведения

Измайлов Н.В. - Мицкевич в стихах Пушкина. Часть 4.

4

Не довольствуясь, однако, ориентальной стилизацией самих сонетов, Мицкевич добавил (вернее, хотел добавить) к ним еще одну деталь, сугубо подчеркивающую их связь с поэзией и культурой Востока. ИздаваЈ в Москве сборник сонетов, он хотел приложить к нему перевод на персидский язык одного из них, именно — V, «Вид гор из степей Козловских», выполненный литографским способом на двух страницах, вместе с предисловием переводчика, также на персидском языке. Литографии, выполнявшиеся в Петербурге, по техническим причинам не поспели к сроку; издание вышло без них, и они рассылались потом дополнительно.61 Перевод имеет польское заглавие, неточно передающее название сонета (почему Вяземский в своей статье и счел персидский текст переводом сонета‘«Чатырдаг», т. е. XIII): «Sonet V-ty. Widok Szatyrdahy ze stepòw Kozłowa. S Polskiego na wiersz Perski przełozyl Müza Dzafar Topczy-Baszy, Prf. Adjunkt w Uniwersytecie S-t Peterburgskim, tlumacz w Kollegium Azjatyckiem i Kawaler orderu Włodzimierza 4-go klas.», т. е. «Сонет V. Вид Чатырдага из степей Козлова. С польского на персидский стихами перевел Мирза-Джафар Топчи-Баши, адъюнкт-профессор С.-Петербургского Университета, переводчик Азиатской Коллегии и кавалер ордена св. Владимира 4 степени».62

Перевод на польский язык этого предисловия был позднее напечатан в журнале «Dziennik Warszawski».63 По-русски же его опубликовал (неполностью) П. А. Вяземский в статье о сонетах Мицкевича в «Московском телеграфе» 1827 г.64 Приведем весь относящийся сюда материал:

«Один из сих сонетов, — говорит Вяземский, — Чатырдаг,65 был в Петербурге переведен на персидский язык с предисловием переводчика и литографирован. Нам доставили буквальное преложение сего любопытного образца красноречия восточного: поделимся удовольствиеў нашим с читателями и выпишем из него, что показалось нам замечательно».

Начало этого предисловия, которое Вяземский не приводит, читается так:66

Во имя его святое.

Поводом к обращению этих неприкрашенных речей является лишь желание приобрести сердца друзей, но не пустая слава; сочиняя же это писание, полное погрешностей, не имел я целью заблестеть в кругу поэтов– но лишь хотел снискать расположение тех лиц, с которыми дружба соединяет меня узами. Да и не надеялся я, бедный, незначительный слуга, чтобы когда-нибудь язык пера моего мог изящно и остроумно ответить на порицательные речи, никогда я не думал, чтобы мой ум мог когда-нибудь изнуряться над обдумыванием стихов, сочинением иносказаний и составлением плавных оборотов речи.

Далее переводчик пишет (даем перевод, приведенный в статье Вяземского):67

Во дни счастия моего случилось мне иметь удовольствие быть в доме науки, гнезде письмен, ученого из ученых, витии из витий, сведущего в языках Востока и единственного друга моего, г-на Сенковского, полякаМ там осчастливлен я был встречею и полезною беседою и вскоре потом связал узел знакомства с молодым человеком, совершенным, красноречивым, мудрым, ученым, дружелюбным, хочу сказать с г-м Мицкевичем, поляком, который в изяществе поэзии своего века достиг до высшей ступени лестницы совершенства и отличается среди ученых своего отечества и коего перлы рифм прекрасного блеска высоко ценятся знатоками польского языка. С той поры каждое мгновение присутствия его приносило мне радость и счастие. Но вскоре после намерение посетить страны чужие созрело в нем: и проливая мне в сладостN пребывания с ним отраву прощаний, он поднял крылья полета своего из столицы С.-Петербурга к землям Крыма.

Полно скорбеть об отъезде этом,
Не здесь место повествовать о нем.

Пробегая Крым, он остановил шаги и взоры свои перед великою горою; при взгляде на сию гору море воображения его взъерошилось огромными валами, и он нанизал на нить описания каждый сребристый перл, брошенный на берег рифмы. Он желал, чтобы творение его было переведено на язык персидский, по причине старинной приязни, в которой он жил с бедным (со мною), он благоволил приказать ему перевесть оное стихами. Чувствуя в себљ недостаток дарования сего бедного, бедного Мирзы-Джафара, Бен-Алима Дан Бега, уроженца Тусского, сына Топчи-Баши, он извинялся. Но после, рассудив, во-первых, что должно задобрить к себе сердце друзей, а во-вторых, что доселе никто еще не переводил европейских стихотворений на персидский язык, он покорился сим двум побуждениям, и они ухватились за ворот его воли так, что по возможности он пропустил это творение на нить рифмы и изъяснения.

Пространно расплодился я в речи своей, но надеюсь, что закинут полу забвения на то, что было.68

Нельзя сомневаться в том, что Пушкин хорошо помнил (или имел перед глазами) этот›«образец красноречия восточного» — предисловие Мирзы Джафара, — когда писал свое стихотворение «В прохладе сладостной фонтанов» и в нем рисовал образ восточного поэта. Трижды повторяемая Мирзою-Джафаром в разных вариантах метафора: «перлы рифм прекрасного блеска»,69 «он нанизал на нить описания каждый сребристый перл, брошенный на берег рифмы»,70 «он пропустил это творение на нить рифмы»71 — отразилась в образах пушкинского стихотворения, в изображении поэта, который, бывало, «тешил ханов стихов гремучим жемчугом»:

На нити праздного веселья
Низал он хитрою рукой
Прозрачной лести ожерелья
И четки мудрости златой.

Сочетанием восточнойС«мудрости златой» и витиеватой лести, обращенной к Мицкевичу и Сенковскому, является все предисловие Мирзы-Джафара, и в этом отношении оно действительно служило для Пушкина образцом восточной мысли и красноречия. Через него ориентальная стилизация Мицкевича сопоставлялась с подлинно восточным, персидско-арабским орнаментованным стилем, сопоставлялся и сам Мицкевич, певец Литвы и Крыма, поэт-ориенталист, с восточными авторами, «сынами Саади».

Все приведенные данные не оставляют, как кажется, сомнения в том, кого имел в виду Пушкин в своем стихотворении, рисуя образо«прозорливого и крылатого» поэта. Этот образ не только объективно соответствует во всех чертах личному и творческому облику Мицкевича, но вполне соответствует и отношению к нему Пушкина, и его восприятию творческого дарования польского поэта.

Чтобы дополнить интерпретацию рассматриваемого стихотворения, необходимо ответить еще на один существенный вопрос: в чем смысл сопоставления или противопоставления Мицкевичу восточных поэтов персидско-арабской школы, «сынов Саади», иными словами, каково отношение Пушкина к восточной поэзии, в частности к Саади, и к ориентальной стилизации Мицкевича? В настоящее время этот вопрос, однако, не может быть полностью разрешен: Восток у Пушкина, его знакомство с восточной (в частности, персидской и арабской) поэзией и культурой вообще, отражение их в его творчестве — все это проблемы, еще недостаточно исследованные, а между тем требующие участия специалистов-востоковедов.72 Здесь мы можем ответить на поставленный вопрос лишь в самых общих чертах.

Интерес к Востоку в русском образованном обществе 1820-х годов был очень обострен не только под влиянием ориентальной романтической поэзии — Байрона, Т. Мура и др., но прежде всего в связи с кавказскими войнами, с продвижением русских в глубь Закавказья, в особенности в связи с русско-персидской и русско-турецкой войнами 1826—1828 гг. Отражением этого интереса в творчестве Пушкина явился «Кавказский пленник» с его политическим эпилогом, далее «Бахчисарайский фонтан», «Подражания Корану» и ряд «восточных» стихотворений, частью заимствованных из восточных поэтов, частью им подражающих. Все это свидетельствует не только об интересе, но и о знакомстве Пушкина с литературами Востока — очевидно, через французские (более всего) переводы и выдержки в трудах ориенталистов XVIII и начала XIX в. В частности, имя Саади должно было быть ему хорошо известно как имя самого популярного в Европе персидского поэта, автора «Гюлистана», многократно переводившегося на европейские языки и из которого целые отрывки и отдельные сентенции, дословно или в пересказах, прочно входили в литературу, до школьных хрестоматий включительно, и служили материалом для поэтов и прозаиков. Из творений Саади Пушкин почерпнул «меланхолический эпиграф» к «Бахчисарайскому фонтану», явившийся, по признанию поэта, причиной замены первоначального заглавия поэмы — «Гарем» — другим, не имеющим прямого отношения к ее содержанию. Сентенция Саади, полюбившаяся и запомнившаяся Пушкину, позднее была повторена с особым, понятным лишь для посвященных, значением воспоминания о друзьях-декабристах, в заключительной строфе его любимого творения:

Но те, которым в дружной встрече
Я строфы первые читал...
Иных уж нет, а те далече,
Как Сади некогда сказал,
Без них Онегин дорисован...73

Обращаясь к высказываниям Пушкина 1820-х годов о восточной поэзии вообще и в частности о Саади, необходимо отметить, что восприятие Востока сложилось у него прежде всего путем непосредственных наблюдений восточной природы, людей и нравов, сделанных во время его первого путешествия на Кавказ и в Крым. Изображая Восток, Пушкин стоял на почве современной русской, т. е. европейского типа, культуры, воспринимал Восток глазами «европейца» (как именуется им герой «Кавказского пленника») и не пытался и не хотел ни ассимилироваться Востоку, ни стилизоваться под него, сохраняя в своих поэмах отношение к нему как к фону для раскрытия чисто европейской сущности своего лирического героя (в «Кавказском пленнике» и в «Цыганах») или для решения психологических задач, вызванных столкновением двух культур (в «Бахчисарайском фонтане»). Этим характером пушкинского ориентализма нужно объяснять ряд его отрицательных отзывов о восточных поэтах и их западных подражателях-романтиках. Так, в письме к П. А. Вяземскому от 2 января 1822 г. он пишет: «Жуковский меня бесит. Что ему понравилось в этом Муре, чопорном подражателе безобразному восточному воображению? Вся Лалла-Рук не стоит десяти строчек Тристрама Шанди».74

Несколько позднее, в письме к Н. И. Гнедичу от 27 июня 1822 г., Пушкин называет повести (т. е. поэмы) Мура «уродливыми», имея в виду, очевидно, их ориентальный, украшенный стиль. И еще через три года, в письме к П. А. Вяземскому от конца марта — начала апреля 1825 г., вновь, по поводу «Бахчисарайского фонтана», возвращается к Муру и к восточной поэзии: Д. В. Давыдов, пишет он, «критиковал... в „Бахчисарайском фонтане“ Заремины очи.* Я бы с ним согласился, если б дело шло не о Востоке. Слог восточный был для меня образцом, сколько возможно нам, благоразумным, холодным европейцам. Кстати еще — знаешь, почему не люблю я Мура? — потому что он чересчур уж восточен. Он подражает ребячески и уродливо — ребячеству и уродливости Саади, Гафиза и Магомета. Европеец, и в упоении восточной роскоши, должен сохранить вкус и взор европейца. Вот почему Байрон так и прелестен в „Гяуре“, в „Абидосской невесте“ и проч.».

Это мнение Пушкина о восточной поэзии и об отношении к ней европейцев, сохранившее всю свою силу, очевидно, и в позднейшие годы, помогает нам вскрыть смысл обращения к Мицкевичу в стихотворении «В прохладе сладостной фонтанов». Характеристика восточных поэтов, выступающих при дворе крымских ханов, не только не противоречит приведенным словам в письме к Вяземскому, но продолжает и развивает их. Бахчисарайские поэты — хитрые выдумщики, умеющие сочетать «прозрачную лесть» и «златую мудрость», «восточные краснобаи», их стихи гремят и переливаются, как нити жемчуга, а рассказы пестры, ярки и узорчаты, «как эриванские ковры»; все их творчество, таким образом, носит характер вычурности и искусственности, и это, очевидно, вызывает к себе отрицательное отношение Пушкина. Вместе с тем необходимо отметить, что такая характеристика едва ли подходит самому Саади: ширазский поэт был известен как возвышенный моралист и мудрец, не только не льстивший ханам, чтобы развлекать их в часы «праздного веселья», но, наоборот, друг народа, ненавистник и обличитель пороков и злодеяний царей и их любимцев, чуждавшийся шахского двора; поэтический стиль его к тому же отличается сравнительной простотой и строгостью. Но к «сынам Саади», его отдаленным ученикам, последователям и эпигонам, особенно имея в виду европейское и реалистическое восприятие Востока, отстаиваемое Пушкиным, с одной стороны, и возвышенное понимание назначения и роли поэта, присущее ему, с другой — слова Пушкина вполне приложимы.

Ученикам и эпигонам Саади, придворным поэтам, льстецам и «краснобаям», противопоставлен современный европейский поэт — Мицкевич. Но он не только противопоставлен: в известной степени он и сопоставлен с ними, даже поставлен в один ряд, хотя и на первое место, в том, что касается ориентальных черт его поэзии. Противопоставлен же он им иными, «европейскими», так сказать, качествами своего дарования — возвышенностью и прозорливостью, огромной творческой силой, далекой от искусственности «сынов Саади». Ориентальная стилизация «Крымских сонетов», бывшая и в глазах Вяземского местами излишней, должна была неизбежно в восприятии Пушкина казаться «чересчур уж восточной», нарушающей требования «вкуса и взора европейца» и выходящей далеко за пределы «восточности», дозволенные европейскому поэту, — за те пределы, соблюдение которых он так ценил в «восточных» поэмах Байрона и которых сам так строго придерживался в своих ориентальных произведениях — и в «Бахчисарайском фонтане», и в «Подражаниях Корану», где узорчатость восточного стиля дана лишь крайне скупыми, необходимыми чертами.

Мицкевич был в глазах Пушкина, как и в глазах других современников, самым подлинным типом поэта, какой только возможен, воплощением, так сказать, поэтического гения, «прозорливого», т. е. проникающего мысленным взором глубоко в сущность человеческой жизни, в сущность жизни народа и далеко в будущее, невидимое простым смертным; гения «крылатого», т. е. возвышенного, парящего над миром, над вершинами мысли, на крыльях поэтического вдохновения. (Вспомним позднейшие определения в стихотворении 1834 г. — «он вдохновен был свыше и с высока взирал на жизнь», совпадающие с этими эпитетами). Вместе с тем образ поэта-прозорливца, пророка, «владетеля» всех «умственных даров», возвышающегося над другими людьми, вполне соответствует образу поэта, пророка и избранника, созданного Пушкиным именно в эти годы в ряде стихотворений и еще углубленному им впоследствии. Высокое общее представление о назначении поэта, свойственное Пушкину, было, в частности, полностью связано в его сознании с образом Мицкевича и нашло себе яркое и своеобразное выражение в строфах ориентального и «загадочного» стихотворения.

Почему же все-таки Пушкин не довел до конца работы над этим прекрасным произведением, бросил его неотделанным и не напечатал? На этот вопрос едва ли может быть дан бесспорный и удовлетворительный ответ. Может быть, стихотворение, столь прекрасное для нашего восприятия, чем-то не удовлетворило «взыскательного художника». Может быть — и это более вероятно — долгие разъезды, в которых был Пушкин осенью 1828 г., отвлекли его внимание от сделанного наброска, и он не возвращался более к своему замыслу. Гадать об этом трудно. Но, как бы то ни было, перед нами — одно из замечательных созданий зрелой пушкинской лирики, совершенное по форме и глубокое по мысли. Воссоздавая образ своего друга, великого польского поэта, Пушкин поднял его до значения обобщенного образа вдохновенного поэта вообще, не лишая в то же время конкретных черт, свойственных творчеству Мицкевича.

Так рисуется, по нашему мнению, этот очень значительный факт творческого общения двух великих поэтов славянского мира, входящий естественным звеном в цепь размышлений о назначении поэта, проходящих через все творчество Пушкина и воплощенных в ряде произведений пушкинской лирики.