Скачать текст произведения

Измайлов Н.В. - Мицкевич в стихах Пушкина. Часть 5.

5

В заключение нам необходимо остановиться на двух мнениях, высказанных по поводу рассмотренного нами стихотворения Пушкина: одно совпадает с нашим, другое выдвигает иную гипотезу о поэте, которого разумееЯ Пушкин в своих стихах, — гипотезу о том, что этот поэт — не Мицкевич, а Саади.

Итак — Мицкевич или Саади?

Начнем с первого из этих мнений: стихотворение посвящено Мицкевичу.

Почти одновременно со мною и независимо от меня (как и я от него) пришел к тому же выводу при рассмотрении стихотворенияі«В прохладе сладостной фонтанов» молодой, рано погибший исследователь Михаил Горлин.75 Приведя текст стихотворения, прочтенный и напечатанный П. Е. Щеголевым, он отмечает, чтол«на первый взгляд, стихотворение представляется действительно загадочным» и «единственное, что можно считать установленным, это его дата, которую Щеголев по положению в черновиках определил как 1828 г.». Обратив далее внимание на черновой набросок начала последней строфы стихотворения «Как ты, сын...», т. е. в виде обращения во втором лице, автор говорит: «Ясно, что стихотворение посвящено какому-то поэту, которого Пушкин лично знал и который был для него тесно связан с Крымом и Бахчисараем», притом «к поэту этому Пушкин относился с благоговением, так как в стихотворении он назван прозорливым и крылатым, а на такие эпитеты Пушкин был очень скуп».

Установив эти отправные пункты, автор уже без колебаний находит ответ на отчетливо поставленный вопрос — ответ‘«единственно возможный и вскрывающий загадку: стихотворение посвящено Мицкевичу и связано с его „Крымскими сонетами“».

Дальнейшая аргументация М. Горлина, в основном совпадающая с моей, сжато, но доказательно подтверждает этот тезис: 1827 и 1828 годы — время наибольшей дружбы Пушкина и Мицкевича; в 1827 г. напечатан прозаически· перевод «Сонетов» кн. Вяземского; Пушкин знал и ценил «Сонеты», вспоминал о них в своем «Сонете» и в «Путешествии Онегина», где они связываются с его собственными воспоминаниями о Крыме. Притом четыре сонета Мицкевича посвящены Бахчисараю, в примечании к одному из них поэт упоминает Пушкина и его «Бахчисарайский фонтан», — и стихотворение Пушкина, таким образом, является откликом на сонеты Мицкевича, как эти последние — откликом на поэму Пушкина.

«Последние строки, — говорит М. Горлин, приведя заключительную строфу пушкинского стихотворения, — переносят нас из Крыма в другую „чудную сторону“, в которой мы узнаем Литву <...> Это противопоставление Крым — Литва Пушкин перенял у самого Мицкевича, выдвигавшего его в своих сонетах...». Одновременно эти последние строки приводят нас к другому произведению Мицкевича, к «Конраду Валленроду», стих которого о литовских молодых воинах, в переводе Пушкина — «В косматой рысьей шапке» — напоминает стих «Где мужи грозны и косматы» — в стихотворении.

В заключение статьи, сравнивая стихотворение Пушкина 1828 г. с другим стихотворением, обращенным к Мицкевичу, — «Он между нами жил...» (1834), М. Горлин находит, что «более позднее стихотворение дает более проникновенную и глубокую характеристику польского поэта. В 1828 г. для такой оценки не было еще нужного отдаления. Но зато, написанное в самый разгар дружбы, оно передает всю прелесть близости, непосредственной глубокой привязанности, непосредственного и горячего преклонения».

Нельзя не согласиться с этими последними словами статьи Михаила Горлина. Правда, статья представляет собою краткий очерк, быть может, не отделанный во всех деталях; многие вопросы в ней не освещены — например, вопрос об ориентализме Мицкевича и восприятии его Пушкиным; смысл указания на Саади; значение ориентального образа, заключающего стихи — «А жены гуриям равны», и проч. Но я был глубоко удовлетворен тем, что другой исследователь, обладающий тонким пониманием и незаурядной эрудицией, о котором я не мог иметь представления ни в 1939 г., когда впервые высказал свое мнение, ни в 1952-м, когда моя работа была впервые опубликована, очевидно, совершенно независимо от меня (ни от повторившего мою мысль в печати Д. Д. Благого), пришел к тому же выводу, для него несомненному и бесспорному, аргументированному теми же доводами, какие я развил в публикации 1952 г.

На смену гипотезам о Шота Руставели и о Мицкевиче явилось в послевоенные годы новое, третье предположение или, точнее, утверждение — что «прозорливый и крылатый» поэт, чьим образом завершается стихотворение, это Саади, великий персидский поэт — лирик и мудрец средневековья (XIII в.), о «сынах», т. е. учениках-эпигонах которого говорится в стихотворении.

Мысль об этом76 была выдвинута современным иранско-таджикским поэтом и переводчиком с русского на персидский Абулкасимом Лахути в предисловии к его сборнику переводов стихотворений Пушкина «Чанд асар»,77 в числе которых находится и стихотворение «В прохладе сладостной фонтанов». Здесь Лахути пишет: «Нет ничего удивительного в том, что из числа значительных коротких стихотворений Пушкина внимание переводчика на персидский язык привлекло к себе стихотворение „В прохладе сладостной фонтанов“ — <...> этот красноречивый отрывок, который непосредственно отражает искренние чувства великого русского поэта по отношению к „прозорливому“ и „крылатому“ поэту — Саади и к его „избранной“ стране <...>, имеет особое право на внимание народов Саади».

Свое утверждение Лахути ничем не доказывал, считая его, по-видимому, бесспорным. Но его повторила и аргументировала исследовательница-иранистка А. З. Розенфельд в статье, где значительное внимание уделенЮ переводам Лахути, и в частности интересующему нас стихотворению.78 Напомнив мнения М. К. Азадовского (Шота Руставели) и Д. Д. Благого, «который вслед за Н. В. Измайловым привел ряд доводов в пользу <...> Мицкевича», А. З. Розенфельд указывает на то, что в этом споре «как наиболее существенный довод приводится заключительная строфа», о стране поэта,

Где мужи грозны и косматы,
А жены гуриям равны,

и со своей стороны затем пишет:ќ«Позволим себе высказать предположение, что в этой строке <?> действительно заключен ключ к разгадке. Напомним, что тавризский поэт Фазыл-хан носил баранью шапку-папаху, причем Пушкин разъяснил, что папахами называются персидские шапки.* Упоминание же в самом стихе имени Саади, а в последней строке — гурий, столь часто встречающихся в персидских стихах, подкрепляет предположение, высказанное Лахути <...> о том, что последние строчки относятся к Саади». К этому автор присоединяет «и другие, более веские доказательства», заключающиеся в том, что Пушкин был знаком с творчеством Саади и не раз упоминал о нем в своих произведениях и письмах, начиная с эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану» и кончая обращением в строфах «Путешествия» Онегина, напечатанных в «Литературной газете» 1830 г. («...Скажи, фонтан Бахчисарая!»). «Как нам представляется, — утверждает автор, — эти строки красноречиво говорят в пользу датировки интересующего нас стихотворения 1829 г.». (датой, которую считали возможной Щеголев и Брюсов. — Н. И.); «следовательно, можно предположить, что если Пушкин писал стихотворение „В прохладе сладостной фонтанов“ в 1829 г., то он имел в виду Саади». «Наконец, строка „Любили Крым птенцы Саади“ также говорит в пользу мнения Лахути. Возможно, в Крыму Пушкин слышал стихи Саади или упоминание о нем».

Как видно, система доказательств А. З. Розенфельд крайне слаба и ничего из доказывает, кроме того общеизвестного факта, что Пушкин имел некоторые сведения о Саади и не раз о нем упоминал.

Однако позднее, уже в недавние годы, ту же гипотезу о Саади повторил другой исследователь, М. Л. Нольман, подкрепив ее теми же по существу аргументами, но широко развитыми и дополненными. Его статья требует внимательного рассмотрения, к которому мы и обратимся.79

Несостоятельность отнесения стихов Пушкина к Мицкевичу представляется М. Л. Нольману столь очевидной, что он отвергает его почти без всякой аргументации. «Видеть в пушкинских строфах, — пишет он (стр. 123), — указание на Мицкевича нет достаточных оснований. Данная гипотеза не подкрепляется ни обликом „прозорливого и крылатого поэта“, ни характеристикой его „чудной стороны“, ни смыслом стихотворения в целом; наконец, она не свободна от некоторых противоречий». Ни одно из этих утверждений, однако, не рассматривается и не разбирается.

Справедливо указав на то, что в аргументации сторонников Мицкевича «решающим доводом выдвигался ориентализм „Крымских сонетов“», М. Л. Нольман этот довод отвергает на том основании, что «для Пушкина Мицкевич всегда был поэтом подлинно европейским» и что в предисловии к «Песням западных славян» он упомянут как «критик зоркий и тонкий и знаток в славенской поэзии». «Зоркий и тонкий», замечает М. Л. Нольман, а не «прозорливый и крылатый» — такова весьма ощутимая для Пушкина грань между поэтом европейским и восточным. Облик «прозорливого и крылатого поэта» не имел ничего общего с обликом Мицкевича, созданным Пушкиным в «Сонете», в отрывке из «Путешествия Онегина» и в позднейшем стихотворении «Он между нами жил» (стр. 124).

Но ведь «зорким и тонким» Пушкин называет Мицкевича — критика, а «прозорливым и крылатым» — поэта. Видеть в этих определениях грань между поэтом европейским и поэтом восточным — явная натяжка, не имеющая оснований или показывающая нарочитое нежелание понять значение таких эпитетов, как «прозорливый и крылатый», относящихся ко всякому «вдохновенному свыше» поэту, а не только восточному.

Столь же бездоказательно и утверждение М. Л. Нольмана, что «для Пушкина Мицкевич — поэт не исторически легендарной, а современной Литвы»: но ведь Пушкин знал польского поэта как автора баллад, «Гражины» и «Конрада Валленрода», а современная польско-литовская поэма «Пан Тадеуш» была написана значительно позже... Сомнительным кажется М. Л. Нольману и «сравнение польских красавиц с гуриями, так как подобное применение к миру католических представлений символов магометанской мифологии несовместимо с реалистической конкретностью пушкинского творчества» (стр. 124). Но в общей ориентальной системе образов стихотворения — как доказывается выше — название жен или дев гуриями вовсе не является неожиданным и не вызывает недоумения. Что же касается «мира католических представлений», то он ни к стихотворению, ни к творчеству Мицкевича, вызвавшему его создание, никакого отношения не имеет.

К этому сводится в сущности вся аргументация М. Л. Нольмана, направленная против отнесения стихотворения к Мицкевичу. Как видно, она не касается некоторых важнейших вопросов: датировки его (автор принимает установленную мною дату и даже в конце статьи, на с. 134, отрицает возможность создания стихотворения, воспевающего «чудную сторону» — Персию — в 1829 г., после убийства Грибоедова) и вопроса о том, что вызвало появление стихотворения, почему оно было создано именно в это время, в 1828 г.? На этих вопросах я останавливался подробно в публикации 1952 г., и выдвижение нового имени поэта взамен имени Мицкевича требовало бы ответа на них и нового обоснования. В статье М. Л. Нольмана этого не сделано, и отстранение Мицкевича принимается как нечто само собой разумеющееся.

Вторая — и значительно большая — часть статьи посвящена доказательству того, что «прозорливый и крылатый поэт» — Саади.

Основные пункты аргументации М. Л. Нольмана сводятся к следующему.

Стихотворение «В прохладе сладостной фонтанов» входит в ряд произведений Пушкина, посвященных теме поэта — его назначения, его призвания, его места и роли в общественной жизни. С этим, конечно, нельзя не согласиться, но это положение одинаково может быть отнесено и к Саади, и к Мицкевичу. Очень уместно и справедлив§ приводится автором неотделанный отрывок Пушкина 1827 г. — «Блажен в златом кругу вельмож Поэт, внимаемый царями...», близкий по мысли к тому, что выражено в первых четырех строфах интересующего нас стихотворения (с. 126). Но это не доказывает отнесения его к Саади и не опровергает гипотезы о Мицкевиче. И наоборот — то, что М. Л. Нольман относит выражения «Тегеранский» («Аравийский», «Персидский») «краснобай» к Саади, позднее замененному его «сынами» или «птенцами» — прямо опровергает, по нашему убеждению, отождествление «крылатого» поэта с персидским лириком. Саади «выпал», как указывает М. Л. Нольман, и из предпоследней строфы, первый стих которой первоначально читался «Но ни поэт Ш<ираза> милый» (т. е. Саади), а затем безлично «Но ни один волшебник милый» (стр. 127). Но ведь первоначальное чтение — «Но ни поэт Ш<ираза> милый» — прямо противопоставляет Саади «прозорливому и крылатому» поэту последней строфы: этот поэт, в последнем чтении обладающий дарованиями других, сравниваемых с ним поэтов, но в безмерно усиленной степени (Но ни один ... Не вымышлял с такою силой, Так хитро ... Как прозорливый и крылатый...»), может быть Мицкевичем (и я полагаю, что это именно так), но никак не Саади; подстановка имени последнего создает явное и неразрешимое противоречие, порочный круг, из которого не выйти. Нет оснований видеть и два противопоставления в первых четырех строфах: в первых двух это — поэт, тешивший ханов, в третьей и четвертой — это «восточный краснобай» из числа «птенцов» или «сынов» Саади, украшавший «Гиреев ханские пиры», т. е. тот же придворный поэт крымских ханов. Где же противопоставление? Оно есть, но только одно: между придворными поэтами школы Саади (однако же не им самим) и стоящим много выше их по силе творческого дара «прозорливым и крылатым» поэтом «чудной» (и, очевидно, иной) стороны.

Все относящиеся сюда рассуждения М. Н. Нольмана представляются нам цепью натяжек, не доказывающих, а лишь затемняющих исходное (а вернее — подлежащее доказательству) положение.

От этих общих рассуждений автор переходит к более прямым, фактическим доводам — к вопросу о степени знакомства Пушкина с историей и культурой средневековой Персии и с ее поэтом Саади. Что Пушкин интересовался Востоком, и в частности Персией, а из персидских поэтов — творчеством Саади, в этом нет сомнения: наличие в его библиотеке четырехтомной «Истории Персии» Дж. Малькольма во французском издании 1821 г., сплошь разрезанной, а также двух сборников стихов персидских поэтов, в том числе Саади, во французских переводах, наглядно это показывает. Достаточно много и упоминаний и цитат из Саади в творчестве Пушкина. Известен и общий интерес к Востоку, в частности к Персии и к Саади в русских общественно-литературных кругах, развившийся в конце 1810-х и в 1820-х годах под влиянием литературных явлений и политических событий этого времени: об этом М. Л. Нольманом собран большой материал (с. 132—134). Но все это не объясняет нам появление, датирующееся 1828 г. (против чего М. Л. Нольман не спорит), пушкинского стихотворения, характеризующего его отношение к Саади и к поэтам-краснобаям, его ученикам и эпигонам. Не объяснен и такой важный момент в стихотворении, как связь «сынов Саади» с Крымом, с Бахчисарайским ханским дворцом Гиреев. О пребывании самого Саади в Бахчисарае ничего не известно — по крайней мере М. Л. Нольман, тщательно собравший сведения о жизни персидского поэта, какие могли быть известны Пушкину, об этом не упоминает. Почему же Пушкин, желая писать о Саади, пошел таким окольным путем — через Крым и Бахчисарай? Если предмет его стихотворения «прозорливый и крылатый поэт» — Мицкевич, то подобный «ход» к нему, подсказанный «Крымскими сонетами», вполне естествен и логичен. Если же речь идет о Саади — этот «ход» нуждается в объяснении и мотивировке, а их-то М. Л. Нольман и не дает, да, по-видимому, и не может дать.

С особым вниманием останавливается М. Л. Нольман на предпоследнем стихе стихотворения, характеризующем ту «чудную сторону», родину поэта,

Где мужи  грозны  и  косматы.

Утверждая — без всяких оснований, как об этом уже говорилось, — что Мицкевич для Пушкина «поэт не исторически легендарной, а современной Литвы», М. Л. Нольман подбирает значительный, хотя и противоречивый материал о «грозных и косматых» современных персидских воинах, грозных «не внешними атрибутами воинственности, как древние литвины у Мицкевича» (?), но «по натуре, обычаям и нравам, отмеченным печатью фанатизма, необузданности и кровавой дикости», ставшими хорошо известными «как раз в годы русско-персидской войны (1826—1828)». Однако ж ко всем этим свойствам вовсе не подходит эпитет «грозны», придающий «мужам» героический характер. И какое отношение имеют к поэзии Саади воинские качества современных персидских солдат, кстати сказать, потерпевших от русских ряд поражений?

Второй эпитет «мужей» — «косматы» также истолковывается М. Л. Нольманом в современном и до наивности прямолинейном смысле (с. 129). «По современным Пушкину описаниям, персы косматы, и не в переносном, а в самом прямом и буквальном смысле слова. Известно, что длинные волосы в Персии были одним из признаков военного сословия. Молва о необычайно пышной и длинной — от глаз и „почти до колен“ — бороде персидского шаха распространилась далеко за пределы Персии...».

Но неужели Пушкин, характеризуя «чудную сторону» (родину старинного поэта Саади, если стать на точку зрения Нольмана), мог иметь в виду современных длинноволосых персидских солдат или длинную бороду персидского шаха?! Правда, М. Л. Нольман ссылается и на описание наружности персиян в «Путешествии» Олеария, т. е. на XVII в., но это сочинение не могло быть известно Пушкину, так как переведено и издано в России много лет спустя после его смерти.80

Наконец, возвращаясь к последнему стиху

 А  жены  гуриям  равны,

М. Л. Нольман говорит, что этоЅ«традиционное сравнение персидской поэзии» (что совершенно верно) и что «недаром у Пушкина слово „гурии“ встречается лишь один-единственный раз — в данном стихотворении и нигде больше» (что решительно ничего не доказывает). Далее сам же автор, ссылаясь на стихи А. И. Подолинского, указывает на то, что там выражение «гурия пророка» применено к европейской женщине, но что «Пушкин в отличие от Подолинского ни разу не применил восточный образ „гурий“ к европейской женщине» (с. 133). Ни разу — если считать, что в его стихотворении представлен не Мицкевич, а Саади. Но, как мы старались показать выше, такое применение, обусловленное общим ориентальным характером стихотворения, о котором идет речь, вполне правомерно. Стихи же Подолинского показывают, что в русской поэзии 1820-х годов перенесение понятия гурии на современную русскую девушку было вполне возможно.81

Таковы — минуя отдельные мелкие замечания, которые больше затемняют, чем доказывают, основной тезис М. Л. Нольмана, — его аргументы в пользу отнесения к Саади (а не к Мицкевичу) стихотворения Пушкина «В прохладе сладостной фонтанов». Заканчивая свою статью указанием на приоритет А. Лахути в предположении о Саади в качестве адресата стихотворения, М. Л. Нольман резюмирует: «Превосходство предположения А. Лахути над всеми другими гипотезами, на наш взгляд, несомненно».

Высказанная без всякой аргументации, гипотеза А. Лахути представляется на первый взгляд заманчивой и вполне логичной. Но детальная ее аргументация, проведенная М. Л. Нольманом, не укрепляет ее, а, напротив, при последовательном рассмотрении его аргументов разрушает и делает предположение о Саади невозможным. Гипотеза Лахути, развитая А. З. Розенфельд и М. Л. Нольманом, не вызвала, насколько мне известно, критических отзывов, но не была и никем поддержана. Между тем мысль о стихотворении «В прохладе сладостной фонтанов» как о новом свидетельстве возвышенной дружбы двух великих поэтов-современников, Пушкина и Мицкевича, — эта мысль продолжает жить в советской и польской науке.