Скачать текст произведения

Лажечников. Знакомство мое с Пушкиным


 

И. И. ЛАЖЕЧНИКОВ

ЗНАКОМСТВО МОЕ С ПУШКИНЫМ
(ИЗ МОИХ ПАМЯТНЫХ ЗАПИСОК)

Puis, moi, j'ai servi le grand homme!
Le Vieux Caporal*1

 

В августе 1819 года приехал я в Петербург и остановился в доме графа Остермана-Толстого, при котором находился адъютантом. Дом этот на Английской набережной, недалеко от сената.

<...>Жизнь моя в Петербурге проходила в глубоком уединении. В театр ездил я редко. Хотя имел годовой билет моего генерала, отданный в полное мое владение, я передавал его иногда Н. И. Г<речу>. «Кого это пускаешь ты в мои кресла?» — спросил меня однажды граф Остерман-Толстой с видимым неудовольствием. Я объяснил ему, что уступаю их известному литератору и журналисту. «А! если так, — сказал граф, — можешь и вперед отдавать ему мои кресла». Говорю об этом случае для того только, чтобы показать, как вельможи тогдашние уважали литераторов.

Со многими из писателей того времени, более или менее известных, знаком я был до приезда моего в Петербург, с иными сблизился в интересные эпохи десятых годов. С. Н. Глинку узнал я в 1812 году, на Поклонно° горе: восторженным юношей слушал я, как он одушевлял народ московский к защите первопрестольного города. С братом его, Федором Николаевичем, познакомился я в колонии гернгутеров, в Силезии, во время перемирия 1813 года и скрепил приязнь с ним около костров наших биваков в Германии и Франции. Никогда не забуду уморительных, исполненных сарказма и острот, рассказов и пародий поэта-партизана Д. В. Давыдова. Хлестнет иногда в кого арканом своей насмешки, и тот летит кувырком с коня своего. Этому также не надо было для бритья употреблять бритву, как говорили про другого известного остряка, — стоило ему только поводить языком своим. Часто слышал я его в городке Нимтше, в Силезии, в садике одного из тамошних бюргеров, где собирался у дяди Дениса

Васильевича и корпусного нашего командира, Н. Н. Раевского, близкий к нему кружок. С азиатским обликом, с маленькими глазами, бросающими искры, с черною, как смоль, бородой, из-под которой виден победоносе± Георгий, с брюшком, легко затянутым ремнем, — будто и теперь его в очи вижу и внимаю его остроумной беседе. Хохочут генералы и прапорщики. Раевский, в глубоком раздумье, может быть занесенный своими мыслями на какое-нибудь поле сражения, чертит хлыстиком какие-то фигуры по песку; но и тот, прислушиваясь к рассказу, воспрянул: он смеется, увлеченный общим смехом, и, как добрый отец, радостным взором обводит военную семью свою*2. Батюшкову пожал я в первый и последний раз братски руку в бедной избушке под Бриенном. В эту самую минуту грянула вестовая пушка. Известно военным того времени, что генерал Раевский, при котором он тогда находился адъютантом, не любил опаздывать на такие вызовы. Поскакал генерал, и вслед за ним его адъютант, послав мне с коня своего прощальный поцелуй. И подлинно это был прощальный привет, и навсегда... С тех пор я уж не видал его. С А. Ф. Воейковым познакомился я в зиму 1814/15 года, в Дерпте, где квартировал штаб нашего полка. Можно сказать, что он с кафедры своей читал в пустыне: на лекции его приходило два, три студента, да иногда человека два наших офицеров или наши генералы Полуектов и Кнорринг. У него узнал я Жуковского, гостившего тогда в его семействе. Оба посещали меня иногда. Горжусь постоянно добрым расположением ко мне Василия Андреевича. С князем П. А. Вяземским имел я случай нередко видеться замечательною весною 1818 года, в Варшаве. Здесь, за дворцовой трапезой, на которую приходила вся свита государя императора, между прочими граф Каподистрия и другие знаменитости того времени, сидел я почти каждый день рядом с А. И. Данилевским-Михайловским, вступившим уже тогда на поприще военного писателя. Здесь же учился я многому из литературных бесед остроумного Жихарева, которого интересные мемуары помещаются ныне в «Отечественных записках». Но я еще нигде не успел видеть молодого Пушкина, издавшего уже в зиму

1819/20 года «Руслана и Людмилу» 1, Пушкина, которого мелкие стихотворения, наскоро на лоскутках бумаги, карандашом переписанные, разлетались в несколько часов огненными струями во все концы Петербурга и в несколько дней Петербургом вытверживались наизусть, — Пушкина, которого слава росла не по дням, а по часам. Между тем я был один из восторженных его поклонников. Следующий необыкновенный случай доставил мне его знакомство. Рассказ об этом случае прибавит несколько замечательных строчек к его биографии. Должен я также засвидетельствовать, что все лица, бывшие в нем главными деятелями (кроме историка, вашего покорного слуги), уже давно померли, и потому могу говорить о них свободно.

Квартира моя в доме графа Остермана-Толстого выходила на Галерную. Я занимал в нижнем этаже две комнаты, но первую от входа уступил приехавшему за несколько дней до того времени, которое описываю, майору <Денисевичу>, служившему в штабе одной из дивизий ...ого корпуса, которым командовал граф. <Денисевич> был малоросс, учился, как говорят, на медные деньги и образован по весу и цене металла. Наружность его соответствовала внутренним качествам: он был очень плешив и до крайности румян; последним достоинством он очень занимался и через него считал себя неотразимым победителем женских сердец. Игрою густых своих эполет он особенно щеголял, полагая, что от блеска их, как от лучей солнечных, разливается свет на все, его окружающее, и едва ли не на весь город. Мы прозвали его дятлом, на которого он и наружно и привычками был похож, потому что без всякой надобности долбил своим подчиненным десять раз одно и то же. Круг своей литературы ограничил он «Бедною Лизой» и «Островом Борнгольмом», из которого особенно любил читать вслух: «Законы осуждают предмет моей любви», да несколькими песнями из «Русалки». К театру был пристрастен, и более всего любил воздушные пируэты в балетах; но не имел много случаев быть в столичных театрах, потому что жизнь свою провел большею частию в провинциях. Любил он также покушать. Рассказывают, что во время отдыха на походах не иначе можно было разбудить его, как вложивши ему ложку в рот. Вы могли толкать, тормошить его, сколько сил есть — ничто не действовало, кроме ложки. Впрочем, был добрый малый. Мое товарищество с ним ограничивалось служебными обязанностями и невольным сближением по квартире.

В одно прекрасное (помнится, зимнее) утро — было ровно три четверти восьмого, — только что успев окончить свой военный туалет, я вошел в соседнюю комнату, где обитал мой майор, чтоб приказать подавать чай. <Денисевича> не было в это время дома; он уходил смотреть, все ли исправно на графской конюшне. Только что я ступил в комнату, из передней вошли в нее три незнакомые лица. Один был очень молодой человек, худенький, небольшого роста, курчавый, с арабским профилем, во фраке. За ним выступали два молодца-красавца, кавалерийские гвардейские офицеры, погремыхивая своими шпорами и саблями. Один был адъютант; помнится, я видел его прежде в обществе любителей просвещени… и благотворения; другой — фронтовой офицер 2. Статский подошел ко мне и сказал мне тихим, вкрадчивым голосом: «Позвольте вас спросить, здесь живет <Денисевич>?» — «Здесь, — отвечал я, — но он вышел куда-то, и я велю сейчас позвать его». Я только хотел это исполнить, как вошел сам <Денисевич>. При взгляде на воинственных ассистентов статского посетителя он, видимо, смутился, но вскоре оправился и принял также марциальную осанку. «Что вам угодно?» — сказал он статскому довольно сухо. «Вы это должны хорошо знать, — отвечал статский, вы назначили мне быть у вас в восемь часов (тут он вынул часы); до восьми остается еще четверть часа. Мы имеем время выбрать оружие и назначить место...» Все это было сказано тихим, спокойным голосом, как будто дело шло о назначении приятельской пирушки. <Денисевич> мой покраснел как рак и, запутываясь в словах, отвечал: «Я не затем звал вас к себе... я хотел вам сказать, что молодому человеку, как вы, нехорошо кричать в театре, мешать своим соседям слушать пиесу, что это неприлично...» — «Вы эти наставления читали мне вчера при многих слушателях, — сказал более энергическим голосом статский, — я уж не школьник, и пришел переговорить с вами иначе. Для этого не нужно много слов: вот мои два секунданта; этот господин военный (тут указал он на меня), он не откажется, конечно, быть вашим свидетелем. Если вам угодно...» <Денисевич> не дал ему договорить. «Я не могу с вами драться, — сказал он, — вы молодой человек, неизвестный, а я штаб-офицер...» При этом оба офицера засмеялись; я побледнел и затрясся от негодования, видя глупое и униженное положение, в которое поставил себя мой товарищ, хотя вся эта сцена была для меня загадкой. Статский продолжал твердым голосом: «Я русский дворянин, Пушкин: это засвидетельствуют мои спутники, и потому вам не стыдно иметь будет со мною дело».

При имени Пушкина блеснула в голове моей мысль, что передо мною стоит молодой поэт, таланту которого уж сам Жуковский поклонялся, корифей всей образованной молодежи Петербурга, и я спешил спросить его:•«Не Александра ли Сергеевича имею честь видеть перед собою?»

— Меня так зовут, — сказал он, улыбаясь. «Пушкину, — подумал я, — Пушкину, автору «Руслана и Людмилы», автору стольких прекрасных мелких стихотворений, которые мы так восторженно затвердили, будущей надежде России, погибнуть от руки какого-нибудь <Денисевича>; или убить какого-нибудь <Денисевича> и жестоко пострадать... нет, этому не быть! Во что б ни стало, устрою мировую, хотя б и пришлось немного покривить душой» 3.

— В таком случае, — сказал я по-французски, чтобы не понял нашего разговораи<Денисевич>, который не знал этого языка, — позвольте мне принять живое участие в вашем деле с этим господином и потому прошу вас объяснить мне причину вашей ссоры.

Тут один из ассистентов рассказал мне, что Пушкин накануне был в театре, где, на беду, судьба посадила его рядом с <Денисевичем>. Играли пустую пиесу, играли, может быть, и дурно. Пушкин зевал, шикал, говорил громко: «Несносно!» Соседу его пиеса, по-видимому, очень нравилась. Сначала он молчал, потом, выведенный из терпения, сказал Пушкину, что он мешает ему слушать пиесу. Пушкин искоса взглянул на него и принялся шуметь по-прежнему. Тут <Денисевич> объявил своему неугомонному соседу, что попросит полицию вывесть его из театра.

— Посмотрим, — отвечал хладнокровно Пушкин и продолжал повесничать.

Спектакль кончился, зрители начали расходиться. Тем и должна была бы кончиться ссора наших противников. Но мой витязь не терял из виду своего незначительного соседа и остановил его в коридоре.

— Молодой человек, — сказал он, обращаясь к Пушкину, и вместе с этим поднял свой указательный палец, — вы мешали мне слушать пиесу... это неприлично, это невежливо.

— Да, я не старик, — отвечал Пушкин, — но, господин штаб-офицер, еще невежливее здесь и с таким жестом говорить мне это. Где вы живете?

<Денисевич> сказал свой адрес и назначил приехать к нему в восемь часов утра. Не был ли это настоящий вызов?..

— Буду, — отвечал Пушкин.

Офицеры разных полков, услышав эти переговоры, обступили было противников; сделался шум в коридоре, но, по слову Пушкина, все затихло, и спорившие разошлись без дальнейших приключений.

Вы видите, что ассистент Пушкина не скрыл и его вины, объяснив мне вину его противника. Вот этот-то узел предстояло мне развязать, сберегая между тем голову и честь Пушкина.

— Позвольте переговорить с этим господином в другой комнате, — сказал я военным посетителям. Они кивнули мне в знак согласия. Когда я остался вдвоем с <Денисевичем>, я спросил его, так ли было дело в театре, как рассказал мне один из офицеров. Он отвечал, что дело было так. Тогда я начал доказывать ему всю необдуманность его поступков; представил ему, что он сам был кругом виноват, затеяв вновь ссору с молодым, неизвестным ему человеком, при выходе из театра, когда эта ссора кончилась ничем; говорил ему, как дерзка была его угроза пальцем и глупы его наставления, и что, сделав формальный вызов, чего он, конечно, не понял, надо было или драться, или извиниться. Я прибавил, что Пушкин сын знатного человека (что он известный поэт, этому господину было бы нипочем). Все убеждения мои сопровождал я описанием ужасных последствий этой истории, если она разом не будет порешена. «В противном случае, — сказал я, — иду сейчас к генералу нашему, тогда... ты знаешь его: он шутить не любит». Признаюсь, я потратил ораторского пороху довольно, и недаром. <Денисевич> убедился, что он виноват, и согласился просить извинения. Тут, не дав опомниться майору, я ввел его в комнату, где дожидались нас Пушкин и его ассистенты, и сказал ему: «Господин <Денисевич> считает себя виноватым перед вами, Александр Сергеевич, и в опрометчивом движении, и в необдуманных словах при выходе из театра; он не имел намерения ими оскорбить вас».

— Надеюсь, это подтвердит сам господин <Денисевич), — сказал Пушкин. <Денисевич> извинился... и протянул было Пушкину руку, но тот не подал ему своей, сказав только: «Извиняю», — и удалился с своими спутниками, которые очень любезно простились со мною.

Скажу откровенно, подвиг мой испортил мне много крови в этот день — по каким причинам, вы угадаете сами. Но теперь, когда прошло тому тридцать шесть лет, я доволен, я счастлив, что на долю мою пришлось совершить его. Если б я не был такой жаркий поклонник поэта, уже и тогда предрекавшего свое будущее величие; если б на месте моем был другой, не столь мягкосердый служитель муз, а черствый, браннолюбивый воин, который, вместо того чтобы потушить пламя раздора, старался бы еще более раздуть его; если б я повел дело иначе, перешел только через двор к одному лицу, может быть, Пушкина не стало б еще в конце 1819 года и мы не имели бы тех великих произведений, которыми он подарил нас впоследствии. Да, я доволен своим делом, хорошо или дурно оно было исполнено. И я ныне могу сказать, как старый капрал Беранже:

 

Puis, moi, j'ai servi le grand homme!

Обязан прибавить, что до смерти Пушкина и—<Денисевича> я ни разу не проронил слова об этом происшествии. Были маленькие неприятности у <Денисевича> в театрах с военными, вероятно, последствия этой истории, но они скоро кончились тем, что мой майор (начинавший было угрожать заочно Пушкину какими-то не очень рыцарскими угрозами), по моему убеждению, весьма сильному, ускакал скоро из Петербурга.

Через несколько дней увидал я Пушкина в театре: он первый подал мне руку, улыбаясь. Тут я поздравил его с успехом «Руслана и Людмилы», на что он отвечал мне: «О! это первые грехи моей молодости!»

— Сделайте одолжение, вводите нас почаще такими грехами в искушение, — отвечал я ему.

По выходе в свет моего «Новика» и «Ледяного дома», когда Пушкин был в апогее своей славы, спешил я послать к нему оба романа, в знак моего уважения к его высокому таланту. Приятель мой, которому я поручал передать ему «Новика», писал ко мне по этому случаю 19 сентября 1832 года: «Благодарю вас за случай, который вы мне доставили, увидеть Пушкина. Он оставил самые приятные следы в моей памяти. С любопытством смотрел я на эту небольшую, худенькую фигуру и не верил, как он мог быть забиякой... На лице Пушкина написано, что у него тайного ничего нет. Разговаривая же с ним, замечаешь, что у него есть тайна — его прелестный ум и знания. Ни блесток, ни жеманства в этом князе русских поэтов. Поговоря с ним, только скажешь: «Он умный человек. Такая скромность ему прилична». Совестно мне повторить слова, которыми подарил меня Пушкин при этом случае; но, перечитывая их ныне, горжусь ими. Отчего ж не погордиться похвалою Пушкина?.. 4

Узнав, что он занимается историей Пугачевского бунта, я препроводил к нему редкий экземпляр Рычкова 5. Вследствие этих посылок я получил от него письмо, которое здесь помещаю. Все лестное, сказанное мне в этом послании, принимаю за радушное приветствие; но мне всего приятнее, что великий писатель почтил мое произведение своею критикой, а ею он не всякого удостоивал, как замечено было недавно и в одной из биографий его. Вот это письмо, которое храню, как драгоценность, вместе со списком моего ответа:

«Милостивый государь, Иван Иванович!

Во-первых, должен я просить у вас прощение за медленность*3 и неисправность свою. Портрет Пугачева получил месяц тому назад и, возвратясь из деревни, узнал я, что до сих пор экземпляр его истории вам не доставлен 6. Возвращаю вам рукопись Рычкова, коей пользовался я по вашей благосклонности.

Позвольте, милостивый государь, благодарить вас теперь за прекрасные романы, которые все мы прочли с такою жадностию и с таким наслаждением. Может быть, в художественном отношении, «Ледяной дом» и выше «Последнего Новика», но истина историческая в нем не соблюдена, и это со временем, когда дело Волынского будет обнародовано 7, конечно, повредит вашему созданию; но поэзия останется всегда поэзией, и многие страницы вашего романа будут жить, доколе не забудется русский язык. За Василия Тредьяковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей. В деле же Волынского играет он лицо мученика. Его донесение Академии трогательно чрезвычайно 8. Нельзя его читать без негодования на его мучителя. О Бироне можно бы также потолковать. Он имел несчастие быть немцем; на него свалили весь ужас царствования Анны, которое было в духе его времени и в нравах народа. Впрочем, он имел великий ум и великие таланты.

Позвольте сделать вам филологический вопрос, коего разрешение для меня важно*4: в каком смысле упомянули вы слово хобот в последнем вашем творении и по какому наречию?

Препоручая себя вашей благосклонности, честь имею быть с глубочайшим почтением,

Милостивый государь, Вашим покорнейшим слугою
Александр Пушкин».

 

3-го ноября 1835 г. С.-Петербург.

Ответ мой был на трех листах почтовой бумаги 9. Он не может быть напечатан по многим причинам. Во-первых, я крепко защищал в нем историческую истину, которую оспаривает Пушкин. Прежде чем писать мои романы, я долго изучал эпоху и людей того времени’ особенно главные исторические лица, которые изображал. Например, чего не перечитал я для своего «Новика»!*5 Могу прибавить, я был столько счастлив, что мне попадались под руку весьма редкие источники. Самую местность, нравы и обычаи страны списывал я во время моего двухмесячного путешествия, которое сделал, проехав Лифляндию вдоль и поперек, большею частью по проселочным дорогам. Так же добросовестно изучил я главные лица моего «Ледяного дома» на исторических данных и достоверных преданиях.

В ответе моем я горячо вступился за память моего героя, кабинет-министра Волынского, который, быв губернатором в Астрахани, оживил тамошний край, по назначению Петра Великого ездил послом в Персию и исполнил свои обязанности, как желал царственный гений; в Немирове вел с турками переговоры, полезные для России, и пр. и пр. На Волынского сильные враги свалили преступления, о которых он и не помышлял и в которых не имел средств оправдать себя. Пушкин указывает на дело, вероятно, следственное. Беспристрастная история спросит, кем, при каких обстоятельствах и отношениях оно было составлено, кто были следователи? На него подавал жалобу Тредьяковский — и кого не заставляли подавать на него жалобы! доносили и крепостные люди его, белые и арапчонки, купленные или страхом наказания, или денежною наградой. Впоследствии один сильный авторитет, перед которым должны умолкнуть все другие, читавший дело, на которое указывает Пушкин, авторитет, умевший различать истину от клеветы, оправдал память умного и благородного кабинет-министра. В моем романе я представил его, каким он был — благородным патриотом и таким, каким были люди того времени, даже в высшем кругу общества, волокитой, гулякой, буйным, самоуправным.

Что касается до защиты Пушкиным Тредьяковского, источник ее, конечно, проистекал из благородного чувства; но смею сказать, взгляд его на тогдашнюю эпоху был односторонен... Признаюсь, когда я писал «Ледяной дом», я еще не знал умилительного донесения Василия Кириловича Академии о причиненных ему бесчестии и увечъе. По истине Волынской поступил с ним жестоко, пожалуй, бесчеловечно,

— прибавить надо, если все то правда, что в донесении написано. Но этот поступок мелочь перед теми делами, которые тогда так широко и ужасно разыгрывались... Что ж делать? И я крайне скорблю о несчастић бедного стихотворца, еще более члена Академии де-сиянс, которому, может быть, мы обязаны некоторою благодарностию; но от уважения к его личности да избавит меня бог! И я негодую на бесчеловечный поступок Волынского, но все-таки уважаю его за полезные заслуги отечеству и возвышенные чувства в борьбе с могучим временщиком... Увы! сожалениям и негодованиям не будет конца, если к самоуправству над Тредьяковским кабинет-министра присоединить все оскорбления, которые сыпались на голову Василия Кириловича. Грубые нравы того времени, на которые указывает сам Пушкин, — хотя в других отношениях и несправедливо, — и, прибавить надо, унизительная личность стихокропателя поставили его в такое мученическое положение. Если тогда обращались так дурно с людьми учеными, образованными в Париже, писавшими даже французские стишки; если в то время — вспомните, что это было с лишком за сто лет — князья не считали для себя унизительною должность официального шута, негодуйте, сколько угодно, на людей, поступавших так жестоко и так унижавших человечество; но вместе с тем вините и время*6. Негодуйте, если хотите, и на самого писателя, что он был человек, как и вся раболепная толпа, его окружавшая, человек малодушный, не возвысившийся над нею ни на один вершок. Но — на нет и суда нет! Зачем же делать его благородным, возвышенным мучеником? Да и чьим, скажу опять, мучеником он не был?.. Неохотно должен здесь привести рассказ о том, как унижали бедного Тредьяковского и другие, кроме Волынского. Привожу здесь этот рассказ, потому что от меня требуют доказательств... Вот слова Ив. Вас. Ступишина (лица, весьма значительного в свое время и весьма замечательного), умершего девяностолетним старцем, если не ошибаюсь, в 1820 году: «Когда Тредьяковский являлся с своими одами... то он всегда, по приказанию Бирона, полз на коленях из самых сеней через все комнаты, держа обеими руками свои стихи на голове; таким образом доползая до тех лиц, перед которыми должен был читать свои произведения, делал им земные поклоны. Бирон всегда дурачил его и надседался со смеху». Несмотря на увечья, от которых Тредьяковский ожидал себе кончины и которые просил освидетельствовать, отказался ли он писать дурацкие стихи на дурацкую свадьбу? Нет, он все-таки написал их и даже прочел, встав с одра смерти.

Свищи, весна, свищи, красна! — восклицает он в жару пиитического восторга и наконец повершает свое сказание такими достопамятными виршами:

Здравствуйте ж женившись, дурак и дурка,

Еще.... то-то и фигурка!

Посмотрите, как Тредьяковский жалуется. «Размышляя, — говорит он в рапорте Академии, — о моем напрасном бесчестии и увечье (за дело ничего бы?), раздумал поутру, избрав время, пасть в ноги к его высокогерцогской светлости и пожаловаться на его превосходительство. С сим намерением пришел я в покои к его высокогерцогской светлости поутру и ожидал времени припасть к его ногам ...» И в доношении графу Разумовскому тоже: «слезно припадает к ногам его».

Если Пушкин приписывает духу времени и нравам народа то, в чем они совсем не повинны, что никогда не могло быть для них потребностью, почему ж не сложить ему было на дух и нравы того времени жестоког¦ поступка Волынского с кропателем стихов, который сделался общим посмеянием? Разве это жестокое обращение, однажды совершенное, тяжелей (не говорю больней) того унижения, в котором влачил его беспрестанно другой мучитель его? Разве потому легче это унижение, что оно подслащалось некоторыми эмульсиями покровителя? К тому же, если винить одного, зачем оправдывать другого, на тех же данных, в делах, более вопиющих?..

Вопрос другой: должен ли я был поместить Тредьяковского в своем историческом романе? Должен был. Мое дело было нарисовать верно картину эпохи, которую я взялся изобразить. Тредьяковский драгоценная принадлежность ее: без Тредьяковского картина была бы неполна, в группе фигур ее не доставало бы одного необходимого лица. Он нужен был для нее, как нужны были шут Кульковский, барская барыня, родины козы, дурацкая свадьба и пр. А если я должен был поместить, то следовало его изобразить каким он был. Мы привыкли верить, что черное черно, в жизни ли оно человека или в его сочинениях, и не ухищрялись никогда делать его белым, несмотря ни на предков, ни на потомков. Мы привыкли смеяться над топорными переводами и стишками собственной работы Василия Кириловича, как смеялись над ними современники; нам с малолетства затвердили, что при дворе мудрой государыни давали читать их в наказание. Говорили мы спасибо Василию Кириловичу за то, что он учил современников слагать стихи и ввел гексаметр в русскую просодию. Но и это доброе дело можно было легче сделать, не терзая нас тысячами стихов «Телемахиды», счетом которых он так гордился, не играя с нами в пиитические жмурки на острове Любви и не работая тридцать лет над переводом Барклаевой «Аргениды». Но и на добро наложена была, видно, тяжелая рука знаменитого труженика: гексаметр не пришелся по духу и крови русской, несмотря на великие подвиги, совершенные в нем Гнедичем и Жуковским. По крайней мере, это мое убеждение.

Упрекали меня, что я заставил говорить педанта в своем романе, как педанта. В разговоре-де Василий Кирилович был не таков, как в своих сочинениях, — сказал некогда один критик, впрочем, лицо, достойно уважаемое за его ум и ученость, несмотря на парадоксы, которыми оно любит потешаться10. Да кто ж, спрашиваю, слышал его разговоры? Кто потрудился подбирать эти жемчужины, которые мимоходом, по пути своему, сыпал этот великий человек, и сохранить их для потомства? Дайте нам их во всеведение!.. Ба, ба, ба! а донесение Академии? Перед ним-то вы, конечно, должны преклониться и умилиться. Извините, я и в донесении Академии не вижу ничего, кроме рабской жалобы на причиненные побои. Помилуйте, так ли пишут люди оскорбленные, но благородные, не уронившие своего человеческого достоинства?.. Положим еще, что и у Василия Кириловича была счастливая обмолвка двумя стишками и несколькими строчками в прозе: дают ли они диплом на талант, на уважение потомства? И дураку удается иногда в жизни своей умненькое словечко. Так и Василию Кириловичу если и удалось раз написать простенько, не надуваясь, языком, каким говорили современники, неужели все бесчисленные памятники его педантизма и бездарности должны уступить единственному клочку бумаги, по-человечески написанному?

Я распространился о Тредьяковском, потому что с появления «Ледяного дома» он сделался коньком, на котором поскакали кстати и некстати наши рецензенты. Поломано немало копий для восстановления памяти его. Даже в одной журнальной статье, написанной в конце великого 1855 года, поставлен этот подвиг едва ли не в самую важную заслугу нашей современной критике. Как будто дело шло о восстановлении обиженной памяти, положим, Державина или Карамзина!.. Эта критика махнула еще далее. Нарочно для Василия Кириловича изобрели новых исторических писателей, в сонм которых его тотчас и поместили11. Наконец, в утешение тени великого труженика, добавили, что через сто лет, именно в 1955 году, язык Гоголя будет не лучше того, каким для нас теперь язык Тредьяковского!.. Изобретатель этой чудной гипотез± подумал ли, что бесталанный Тредьяковский писал на помеси какого-то языка, ребяческого, пожалуй, ученического, а Гоголь, высоко даровитый писатель, — на языке, уже установившемся, в полном своем развитии и даже образовании? Подумал ли, что наш современный язык, воспитанный Карамзиным, Жуковским, Батюшковым, Пушкиным, Лермонтовым, вступил уже в эпоху своей возмужалости, — имеет душу живу, которая не умирает?..

Продолжайте, господа, ратоборствовать за непризнанного исторического писателя — вам и книги его в руки, хотя бы и в новом, самом роскошном издании!.. А я думаю, что игра не стоит свеч и что пора дать покой костям Василия Кириловича, и вживе не пощаженным. Есть у нас о чем подельне„ и поважнее толковать, хотя б и по литературе. В противном случае попрошу полного исторического и эстетического разбора всех сочинений его...

Со всем уважением к памяти Пушкина скажу: оправдание Бирона почитаю непостижимою для меня обмолвкой великого поэта12. Несчастие быть немцем?.. Напротив, для всех, кто со времен царя Алексея Михайловича посвящал России свою службу усердно, полезно и благородно, никогда иностранное происхождение не было несчастием. Моглџ быть только временные несправедливости против них. В доказательство указываю на Лефорта, на барона, впоследствии графа, Андрея Ивановича Остермана, Миниха, Манштейна, Брюса и многих других. Поневоле должен высказать здесь довод, не раз высказанный. Отечество наше, занятое столько веков борьбою с дикими или неугомонными соседями, для того чтобы приготовить и упрочить свою будущую великую оседлость в Европе, стоящее на грани Азии, позднее других западных стран озарилось светом наук. И потому иноземцы, пришедшие к нам поучить нас всему полезному для России, поступали ли они в войска, на флот, в академии, в совет царский, всегда были у нас приняты и обласканы, как желанные и почетные гости. Услуги их, если они были соединены с истинным добром для нас, всегда награждались и доброю памятью о них. Что ж заслужил Бирон от народа? Не за то, что он был немец, назвали его время бироновщиною; а народы всегда справедливы в названии эпох. Что касается до великого ума и великих талантов его, мы ждем им доказательств от истории. До сих пор мы их не знаем.

Винюсь, я принял горячо к сердцу обмолвку Пушкина, особенно насчет духа времени и нравов народа, требовавших будто казней и угнетения, и слова, которые я употребил в возражении на нее, были напитаны горечью. Один из моих приятелей, прочитав моћ ответ, сказал, что я не поскупился в нем на резкие выражения, которые можно и должно было написать — только не Пушкину. «Рассердился ли он за них?» — спросил меня мой приятель. «Я сам так думал, не получая от него долго никакого известия», — отвечал я. Но Пушкин был не из тех себялюбивых чад века, которые свое я ставят выше истины13. Это была высокая, благородная натура. Он понял, что мое негодование излилось в письме к нему из чистого источника, что оно бежало несдержимо через край души моей, и не только не рассердился за выражения, которыми другой мог бы оскорбиться, — напротив, проезжая через Тверь (помнится, в 1836 году), прислал мне с почтовой станции следующую коротенькую записку. Как увидите, она вызвана одною любезностию его и доброю памятью обо мне.

«Я все еще надеялся, почтенный и любезный Иван Иванович, лично благодарить вас за ваше ко мне благорасположение, за два письма14, за романы15 и пугачевщину, но неудача меня преследует. Проезжаю через Тверь на перекладных, и в таком виде, что никак не осмеливаюсь к вам явиться и возобновить старое, минутное знакомство. Отлагаю до сентября, тђ есть до возвратного пути; покамест поручаю себя вашей снисходительности и доброжелательству.

Сердечно вас уважающий

Пушкин».

 

Записка без числа и года. Подпись много порадовала меня: она выказывала добрую, благородную натуру Пушкина; она восстановляла хорошие отношения его ко мне, которые, думал я, наша переписка расстроилЌ16.

В последних числах января 1837 года приехал я на несколько дней из Твери в Петербург, 24-го и 25-го был я у Пушкина, чтобы поклониться ему, но оба раза не застал его дома... Нельзя мне было оставаться долее в Петербурге, и я выехал из него 26-го вечером...

29-го Пушкина не стало...

Потух огонь на алтаре!

Сноски

*1   Я послужил большому человеку. Старый капрал.

*2   Брат мой имел честь находиться при нем на ординарцах во время маршей по Германии и в лейпцигской битве и много порассказал мне о нем. Николай Николаевич никогда не суетился в своих распоряжениях: ¦ самом пылу сражения отдавал приказания спокойно, толково, ясно, как будто был у себя дома; всегда расспрашивал исполнителя, так ли понято его приказание, и если находил, что оно недостаточно понято, повторял его без сердца, называя всегда посылаемого адъютанта или ординарца голубчиком или другими ласковыми именами. Он имел особый дар привязывать к себе подчиненных.

*3   Так писал это слово Пушкин.

*4   Заметьте, как Пушкин глубоко изучал русский язык: ни одно народное слово, которого он прежде не знал, не ускользало от его наблюдения и исследования.

*5   Все, что сказано мною о Глике, воспитаннице его, Паткуле, даже Бире и Розе, и многих других лицах моего романа, взято мною из Вебера, Манштейна, жизни графа А. Остермана на немецком 1743 года,и«Essai critique sur la Livonie par le comte Bray», Бергмана «Denkmäler aus der Vorzeit», старинных немецких исторических словарей, открытых мною в библиотеке сенатора графа Ф. А. Остермана, драгоценных рукописей канцлера графа И. А. Остермана, которыми я имел случай пользоваться, и, наконец, из устных преданий мариенбургского пастора Рюля и многих других на самых местах, где происходили главные действия моего романа.

*6   В автографе после «стр. 99» следовало: «Там увидите как простой генерал в своем присутствии, в соседней комнате с церковью, при торжественном пении божественных славословий, зверски приказал отсчитать 300 ударов невинному юноше (офицеру, дворянину), запрещая ему даже кричать, как замертво свези наказанного в лазарет и там должны были разорвать на нем мундир, так распухло его нежное молодое тело (два месяца гнила у него спина и плечи).

Примечания

  • Иван Иванович Лажечников (1792—1869) — известный исторический романист. В момент знакомства с Пушкиным — адъютант графа А. И. Остермана-Толстого, прошедший войну 1812—1814 гг. начииаюший писатель, уж¦ выпустивший свои «Походные записки русского офицера» (1817). В 1831—1837 гг. — директор училищ Тверской гимназии. Дружеские отношения связывают его с Белинским, которому он пытается помочь поступить в университет и в дальнейшем с вниманием, и все возрастающим уважением следит за его литературной работой. Искренность и доброжелательность Лажечникова снискивают ему симпатии и в демократических кругах, несмотря на черты консервативности и официального патриотизма, характерные для его творчества и усиливающиеся со временем. Работу над мемуарами Лажечников начал еще в 1854 г. по просьбе издателя «Пантеона» Ф. А. Кони и опасался негодования «некоторых журналистов» и противодействия цензуры (письмо к Ф. А. Кони 27 сентября 1854 г. — «Из портфеля старого журналиста» СПб., 1912, с. 4—5). Мемуары несут на себе печать его личности; вместе с тем в них очевидно полемическое начало. Центральное место в его воспоминаниях о Пушкине занимает спор о «Ледяном доме»; о Тредиаковском и Волынском, и — о Бироне, которые для него являются воплощением национального и чужеродного начал в середине XVIII в. Спор ведется не только с Пушкиным, но и с позднейшей критикой и историографией 1840—1850-х гг., — и это приводит к подсознательной аберрации, хронологической подстановке, несколько меняющей подлинный исторический взгляд Пушкина (см. ниже). О Пушкине и Лажечникове см.: Модзаяевский, с. 97—122.

    Воспоминания Лажечникова впервые опубликованы в «Русском вестнике» (1856, февраль, № 2), перепечатаны в собрании сочинений И. И. Лажечникова, СПб., 1858 с Цензурная купюра в приведенном здесь письме Пушкина восстановлена по изд: А. С. Пушкин. Полн. собр. соч. Под ред. П. А. Ефремова, т. VII. М., 1882, с. 370—371.

    Ефремову были известны подлинники писем, ныне утраченные. Имя Денисевича, замененное в тексте NN, восстановлено по письму Лажечникова Пушкину от 19 декабря 1831 г. (XIV, 250).

  • ЗНАКОМСТВО МОЕ С ПУШКИНЫМ

    (Стр. 166)

    И. И. Лажечников. Собрание сочинений, т. VII. СПб., 1858, с. 297, 304—344.

  • 1 Поэма «Руслан и Людмила» вышла позже, в начале августа 1820 г.

  • 2 Фронтовой офицер — может быть, П. А. Катенин. В письме к нему (около 12 сентября 1825 г.) Пушкин напоминает ему об этом эпизоде (XIII, 225).

  • 3 Близкое изложение этого же эпизода есть в письме Лажечникова Пушкину 19 декабря 1831 г. из Твери (XIV, 250).

  • 4 Романљ«Последний Новик» (части 1—2) Лажечников послал Пушкину 19 декабря 1831 г. «Приятель» его (лицо неустановленное) передал Пушкину, видимо, третью часть романа. Похвала Пушкина содержалась в опущенной мемуаристом части письма.

  • 5 Рукописное сочинение П. И. Рычкова, опубликованное Пушкиным во II томе «Истории Пугачевского бунта» под назв.: «Осада Оренбурга (Летопись Рычкова)», — послано при письме 30 марта 1834 г. (XV, 122).

  • 6 «История Пугачевского бунта» (ч. 1—11, СПб., 1834), с приложенным портретом Пугачева.

  • 7 Изложение следственного дела («Записка об Артемии Волынском») было скопировано Пушкиным в 1836 г.; полностью опубликовано в 1858 г.

  • 8 Рапорт В. К. Тредиаковского Академии наук от 10 февраля 1740 г. также был в копии в бумагах Пушкина. Опубликован в 1845 г.

  • 9 Письмо Лажечникова Пушкину от 22 ноября 1835 г. (XVI, 63—67).

  • 10 Слова О. И. Сенковского в рецензии на «Ледяной дом» (БдЧ, 1835, т. XII, Критика, с.29—30). В подлинном письме отзыв о Сенковском гораздо резче.

  • 11 Непосредственными адресатами этого полемического пассажа являются, по-видимому, А. Д. Галахов, историк С. М. Соловьев, писавший о Тредиаковском как историческом писателе, и др. Однако очень вероятноЄ что Лажечников учитывает также позицию Белинского. С 1834 г. Белинский неоднократно упоминает о готовящемся «Ледяном доме», романе «европейского достоинства» («Молва», 1835,№ 10; ср. Белинский, I, с. 39, 97, 126, 152, 173), и обещает читателям полный разбор его («Молва», 1835, № 27—30; Белинский, I, 238). Лажечников, очень удовлетворенный согласием Белинского написать отзыв («Белинский и его корреспонденты». М., 1948, с. 176—178), рассчитывал, что критик специально остановится на вопросах, затронутых в его переписке с Пушкиным, — и именно так, как сделал он сам в своем ответе. Поэтому он послал Белинскому как отзыв Пушкина, так и свой черновик. Поскольку Белинский задерживал рецензию, Лажечников в марте 1836 г. просил возвратить их (там же, с. 180). Одновременно Белинский еще раз (но очень неопределенно) выражает надежду на появление рецензии о «Ледяном доме» (Тел., 1836, № 4, с. 664; Белинский, II, с. 50); в статье (Ничто о ничем...) он уже оценивает роман как «произведение, конечно, не гениальное, не великое, не бессмертное, но ознаменованное печатью истинного дарования». К этому времени относится и начало литературных разногласий Белинского с Лажечниковым, недовольным похвалами критика «Современнику» и «Ревизору» Гоголя («Белинский и его корреспонденты», с. 181—183; А. А. Корнилов. Молодые годы Михаила Бакунина. М., 1915, с. 256). Нет сомнения, что Лажечников был обижен на Белинского за невыполнение обещания и что Белинский в споре Пушкина с Лажечниковым уже склонялся на сторону Пушкина и не хотел выступать против него в печати. Рецензию на «Ледяной дом» он опубликовал только в 1839 г., после смерти Пушкина; весьма положительно оценив роман, он специально оговорился, что не касается вопроса о достоверности фигур Волынского и Бирона, представляющих «загадку в историческом отношении» (Белинский, III, с. 9, 15). В 1845 г., когда его разногласия с Лажечниковым еще более углубились (см.: Ю. Г. Оксман. Переписка Белинского. — ЛН, 56, с. 239), он в статье «Славянский сборник», не называя имени Лажечникова, дает прямо отрицательный отзыв о традиционных и канонизированных «Ледяным домом» трактовках Волынского и Тредиаковского, совпадающий с отзывом Пушкина (Белинский, IX, с. 189—190). Авторство Белинского Лажечникову, видимо, известно не было, так как статья появилась анонимно (ОЗ, 1845, № 8, отд. V, с. 23— 48).

  • 12 Полемику о Бироне Лажечников ведет не по существу так как не улавливает исторической концепции Пушкина. Пушкин не «оправдывал» Бирона со стороны его личных качеств, а видел в нем деятеля, жестокими мерами противодействовавшего дворянской фронде, — чем и определял его историческую роль и посмертную репутацию.

  • 13 Полемика Пушкина с Лажечниковым о Тредиаковском также носила принципиальный характер, не вполне понятый Лажечниковым: в 1835—1836 гг. Пушкина особенно волнует проблема общественного положения и поведения писателя и ученого (ср., напр., «Путешествие из Москвы в Петербург» с положительной оценкой Тредиаковского). Он имел в виду продолжить начатый спор в печати; к 1835 г. относится замысел его статьи о «Ледяном доме»; в 1836 г. он предполагает напечатать в «Современнике» «Записку об Артемии Волынском» и рапорт Тредиаковского; намерению этому помешала смерть. (См.: Н. Н. Петрунина. Два замысла Пушкина для «Современника». — РЛ, 1966, № 4, с. 153—160, Переписка П., 2, с. 332—350).

  • 14 Два письма — от 19 декабря 1831 г., где упоминается о старом знакомстве (ср. в цитируемой записке: «возобновить старое, минутное знакомство»), и 30 марта 1834 г. Оба письма требовали ответа, между тем на первое Пушкин отвечал устно (см. выше), на второе — написал ответ (3 июня 1834 г. — Письма IV, с. 48), но не отправил его. В этом ответе есть очень близкая формула: «Я всегда желал возобновить старое наше знакомство» (XV, 328), что свидетельствует о небольшом временном разрыве. К 1836 г. Пушкин получил не два, а три письма Лажечникова (третье — 22 ноября 1835 г. — о «Ледяном доме»).

  • 15 Романы —Ї«Последний Новик» (см. выше) и, видимо, глава «Ледяная статуя» из «Ледяного дома», о которой Пушкин упоминает в цитированном черновике от 3 июня 1834 г. («С нетерпением ожидаем вашего нового творения, из коего прекрасный отрывок читал я в Альманахе Максимовича» (то есть «Деннице» на 1834) — XV, 328).

  • 16 Это письмо, не имеющее даты, Лажечников датирует предположительно 1836 г. и видит в нем последнее из серии писем к нему Пушкина. Такая дата (20(?) мая 1836 г.) обосновывается и в последнем издании писећ Пушкина (Письма IV, с. 141). Более вероятной представляется дата, принятая в Академическом собрании сочинений Пушкина, — около 20 августа 1834 г. (?) (XV, 186), хотя она и ставит под сомнение точность рассказа Лажечникова. В пользу ее говорит прежде всего фразеологическая связь с неотправленным письмом 1834 г., упоминание о двух (а не трех) письмах, ѓ также данные итинерария Пушкина: в 1834 г. он ехал через Тверь в Полотняный завод и вернулся 15 октября; в 1836 г. он был в Твери 1 мая, приезжая в Москву на короткий срок до родов жены и спешил обратно в 20-х числах; о намерениях его предпринять новую поездку ничего не известно. Окончательное и удовлетворительное разрешение этого вопроса в настоящее время затруднительно; можно думать, что здесь — аберрация памяти Лажечникова, обусловленная полемической установкой мемуаров.