Юзефович. Памяти Пушкина
М. В. ЮЗЕФОВИЧ
ПАМЯТИ ПУШКИНА
Немного уже осталось из живущих, которые знали Пушкина лично. Я принадлежу к этим немногим. А так как и малейшее свидетельство очевидцев о великом человеке дорого, то я считаю уместным передать о нем несколькЏ из моих личных воспоминаний. Много ушло из памяти подробностей, особенно из бесед наших с ним, и я передам только то, что сохранилось в ней ясно и точно, за правду чего я могу ручаться по совести. <...>
Пушкин еще отроком, в Лицее, попал в среду стоявшей в Царском Селе лейб-гусарской молодежи. Там были и философы, вроде Чаадаева, и эпикурейцы, вроде Нащокина 1, и повесы, вроде Каверина. Все это были люди, блестящие не по одному мундиру, разыгрывавшие роли, каждый по своему вкусу. В их кругу впечатлительный юноша естественно делался тем, чем были они: с Чаадаевы° мыслителем, с Нащокиным искателем чувственных наслаждений, с Кавериным кутилою, опережая их, быть может, во всем, соразмерно своей восприимчивой натуре, еще усиленной примесью африканской крови. Но и тут гениальный юноша понимает уже суть дела, отделяет шалости от порока и говорит Каверину в утешение,
Что шалости под легким покрывалом
И ум возвышенный и чувство можно скрыть.
В этом кругу он начал петь вино, любовь и свободу и допелся до ссылки, или, вернее, до высылки из Петербурга, в атмосфере которого он, вероятно, погиб бы гораздо ранее, как погиб в ней после. Эта высылкћ была для него несомненно благодетельна, удалив его от столичной пустой и безалаберной жизни и дав ему досуг и время войти в самого себя и довершить свое умственное и поэтическое развитие. На юге он встретил семейство Раевских, замечательное по уму, и, сблизившись с ним, ездил вместе в Крым и на Кавказ, где, под впечатлением новой для него чудной природы, вышел на путь серьезного поэтического творчества. Тут же он, кажется, испытал первую чистую любовь. Скоро и широко озарила его слава: его стихотворения все знали наизусть, а рассказы о нем собирались с жадностью до мелочей, и подвигам его повесничества рукоплескала молодежь. О шалостях его составлялись даже легенды, и то, что забывалось бы о всяком другом, осталось за Пушкиным до сего времени.
Но молодость проходит, и черты ее совершенно изменяются с возрастом, физически и нравственно. Посмотрим же, чем был Пушкин в зрелом возрасте.
Я встретился с ним в 1829 году, когда ему было уже 30 лет, и при условиях, очень благоприятных для сближения между людьми: на боевых полях Малой Азии, в кругу близких ему и мне людей, под лагерною палаткойј где все живут нараспашку. Хотя время, проведенное мною с ним, было непродолжительно, всего пять-шесть недель, но зато все почти дни этих недель я с ним проводил неразлучно. Таким образом я имел возможность узнать его хорошо и даже с ним сблизиться. Он жил с упомянутым выше Николаем Николаевичем Раевским, а я жил с братом его Львом, бок о бок с нашим двадцатисемилетним генералом, моим однолетком, при котором мы оба были адъютантами, но не в адъютантских, а дружеских отношениях, начавшихся еще в Персии.
Первое мое знакомство с Пушкиным было довольно оригинально. Я лежал в пароксизме лихорадки, бившей меня по-азиатски; вдруг я слышу, что кто-то подошел к палатке и спрашивает: дома ли? На этот вопрос Василий‘ слуга Льва Пушкина, отвечает, открывая палатку: «Пожалуйте, Александр Сергеевич». При этом имени я понял, что Пушкин, которого мы ждали, приехал. Я, разумеется, был очень рад взглянуть на него, и, когда он вошел, я приподнялся на кровати и стал, со стуком зубов, выражать сожаление, что лихорадка мешает мне принять его, как бы я желал, в отсутствие его брата. Пушкин пустился, с своей стороны, в извинения и, по выходе, стал выговаривать Василию, что он впустил его, ничего не сказавши о больном. На это Василий отвечал очень серьезно: «Помилуйте, Александр Сергеевич, ведь я знал, с каким нетерпением вас ожидал Михаил Владимирович и какое удовольствие доставит ему ваше знакомство». После пароксизма я отправился к Раевскому, где и познакомился с поэтом, подтвердив ему, что Василий был совершенно прав.
Как теперь вижу его, живого, простого в обращении, хохотуна, очень подвижного, даже вертлявого, с великолепными большими, чистыми и ясными глазами, в которых, казалось, отражалось все прекрасное в природе, с белыми, блестящими зубами, о которых он очень заботился, как Байрон. Он вовсе не был смугл, ни черноволос, как уверяют некоторые, а был вполне белокож и с вьющимися волосами каштанового цвета. В детстве он был совсем белокур, каким остался брат его Лев. В его облике было что-то родное африканскому типу; но не было того, что оправдывало бы его стих о самом себе:
Потомок негров безобразный 2.
Напротив того, черты лица были у него приятные, и общее выражение очень симпатичное. Его портрет, работы Кипренского, похож безукоризненно. В одежде и во всей его наружности была заметна светская заботливостє о себе. Носил он и у нас щегольской черный сюртук, с блестящим цилиндром на голове; а потому солдаты, не зная, кто он такой, и видя его постоянно при Нижегородском драгунском полку, которым командовал Раевский, принимали его за полкового священника и звали драгунским батюшкой.
Он был чрезвычайно добр и сердечен. Надо было видеть нежное участие, какое он оказывал донцу Сухорукову, умному, образованному и чрезвычайно скромному литературному собрату, который имел несчастие возбудит± против себя гонение тогдашнего военного министра Чернышева, по подозрению в какой-то интриге, по делу о преобразовании войска Донского. У него, между прочими преследованиями, отняты были все выписки, относившиеся к истории Дона, собранные им в то время, когда он рылся в архивах, по поручению Карамзина. Пушкин, узнав об этом, чуть не плакал и все думал, как бы, по возвращении в Петербург, выхлопотать Сухорукову эти документы 3. Но не таков был Чернышев: он в том же году доконал окончательно свою жертву. Сухоруков состоял при главнокомандующем, который оценил его и взял из фронта к себе. Этого было достаточно для злобы Чернышева, чтоб послать за ним фельдъегеря, прибывшего в Тифлис ночью, взявшего его с постели и в ту же ночь увезшего на Дон в станицу, без права выезда из нее. Фельдмаршал ничего не знал и был, разумеется, сильно оскорблен таким поступком, но сделать ничего не мог в пользу сосланного. Кстати, приведу здесь и другой у нас подвиг министра Чернышева. Известно, что его сильно соблазнял майорат в двадцать тысяч душ, следовавший по наследству графу Захару Григорьевичу Чернышеву, молодому кавалергарду, попавшему в число декабристов. Захар Чернышев, как я знаю от него самого, вовсе не заслуживал быть отнесенным к главному разряду виновных; но конкурент на его майорат успел упрятать его в каторгу. С самого первого шага генерал Чернышев, как видно, возымел уже вожделение к лакомому наследству и, в заседании следственной комиссии, которой был членом, хотел публично заявить о своем родстве с графом. Когда был приведен граф Захар к допросу, генерал Чернышев встретил его громким возгласом: «Comment, cousin, vous êtes coupable aussi?» На это молодой человек, вспылив, отвечал тоже громко: «Coupable peut-être, mais cousin jamais!»*1 Слова: coupable peut-être, были приняты за сознание, и непрошеный родственник настоял на его осуждении в каторгу. Я привожу этот случай со слов самого Захара Григорьевича. Когда же сей последний по окончании двухлетнего срока каторги был с поселения в Якутске переведен на Кавказ, то министр Чернышев, опасаясь возможности его выслуги и затем, быть может, его полного прощения, прибегнул к следующему средству: он прислал к нам своего адъютанта, рыжего Бутурлина, чтоб поймать на чем-нибудь и повредить настоящему наследнику майората. Бутурлина я знал по Московскому университетскому пансиону, где он был нетерпим товарищами за наушничество директору Антонскому, покровительством которого пользовался в особенности. По приезде его к нам в лагерь я предупредил всех, кого следовало, чтоб были с ним осторожны, и эта осторожность соблюдалась всеми, так что придраться было не к чему. Но из Эрзерума Раевский, по неудовольствию с фельдмаршалом, отправился в Тифлис с конвоем от Нижегородского драгунского полка. К нему напросился в конвой и Захар Чернышев. Ловкому соглядатаю Бутурлину это было как раз на руку. Проведав об отъезде Раевского и, конечно, о том, что с ним отправился и Захар Чернышев, он, дав им уехать вперед, пустился за ними вдогонку и догнал их, как бы нечаянно, на бивачном ночлеге, где застал Захара Чернышева и еще двух разжалованных в одной палатке с своим генералом. Здесь он попросил позволения продолжать путь вместе. Делать было нечего; выхода из ловушки не оставалось. Государственные преступники продолжали есть и пить на одном с своим генералом ковре. Данных для поручения Бутурлина было достаточно. По приезде в Тифлис он тотчас же послал донос своему министру, и затем генерал Раевский, по высочайшему повелению, за допущение таких отношений с государственными преступниками, был арестован, с часовым у дверей; а всех декабристов приказано было раскассировать по полкам, так чтобы не было их в одном полку более двух. Вероятно, в то же время Бутурлин донес и о Сухорукове, как о принятом фельдмаршалом в свое особенное покровительство. Но клад все-таки не дался в руки искателю: государю было известно, что между графским родом Чернышевых и Чернышевым-министром не было ничего общего. Чтоб отделаться от назойливых притязаний временщика, государь <...> отдал майорат старшей сестре Захара Чернышева, Кругликовой, присоединив к фамилии ее мужа и фамилию Чернышевых, с графским титулом*2.
Я рассказал этот вводный эпизод как любопытный материал для истории того времени.
Возвращаюсь к Пушкину.
Во всех его речах и поступках не было уже и следа прежнего разнузданного повесы. Он даже оказывался, к нашему сожалению, слишком воздержанным застольным собутыльником. Он отстал уже окончательно от всех излишеств, а в больших грехах покаялся торжественно:
... в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток.
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток.
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю 4.
И этот вопль не был минутным порывом вдохновенного сознания. Нет, он был выражением полного нравственного поворота. Я помню, как однажды один болтун, думая, конечно, ему угодить, напомнил ему об одной его библейской поэме и стал было читать из нее отрывок. Пушкин вспыхнул, на лице его выразилась такая боль, что тот понял и замолчал. После Пушкин, коснувшись этой глупой выходки, говорил, как он дорого бы дал, чтобы взять назад некоторые стихотворения, написанные им в первой легкомысленной молодости 5. И ежели в нем еще иногда прорывались наружу неумеренные страсти, то мировоззрение его изменилось уже вполне и бесповоротно. Он был уже глубоко верующим человеком и одумавшимся гражданином, понявшим требования русской жизни и отрешившимся от утопических иллюзий. К нравственным требованиям он относился даже с пуританскою строгостью. В то время явилась в свет книга, под заглавием, если не ошибаюсь: «Justine ou les liaisons dangereuses»*3 6. Книга эта была в ходу, но мне еще не попадалась в руки, и я ее не читал. Вспомнив как-то о ней, я спросил Пушкина, что это за книга. «Это, — отвечал он, — одно из замечательных произведений развращенной французской фантазии. В ней самое отвратительное сладострастие представлено до того увлекательно, что, читая ее, я чувствовал, что сам начинаю увлекаться, и бросил книгу, не дочитавши. Советую и вам не читать ее». Я послушался совета и никогда не брал этой книги в руки <...>.
В своем тесном кругу бывали у пас с Пушкиным откровенные споры. Я был ярый спорщик, он тоже. Раевский любил нас подзадоривать и стравливать. Однажды Пушкин коснулся аристократического начала, как необходимого в развитии всех народов; я же щеголял тогда демократизмом. Пушкин наконец с жаром воскликнул: «Я не понимаю, как можно не гордиться своими историческими предками! Я горжусь тем, что под выборною грамотой Михаила Федоровича есть пять подписей Пушкиных». Тут Раевский очень смешным сарказмом обдал его, как ушатом воды, и спор наш кончился 7. Уже после я узнал, по нескольким подобным случаям, об одной замечательной черте в характере Пушкина: об его почти невероятной чувствительности ко всякой насмешке, хотя бы самой невинной и даже пошлой. Против насмешки он оказывался всегда почти безоружным и безответным. Ее впечатление поражало его иногда так глубоко, что оно не сглаживалось в нем во всю жизнь. Вот тому пример. В Одессе, в одно время с ним, жил Александр Раевский, старший брат Николая. Он был тогда настоящим «демоном» Пушкина, который изобразил его в известном стихотворении очень верно. Этот Раевский действительно имел в себе что-то такое, что придавливало душу других. Сила его обаяния заключалась в резком и язвительном отрицании:
Неистощимой клеветою
Он провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою,
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе,
На жизнь насмешливо глядел —
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел! 8
Я испытал это обаяние на самом себе. Впоследствии, в более зрелых летах, робость и почти страх к нему ослабели во мне, и я чувствовал себя с ним уже как равный с равным. Пушкин, в Одессе, хаживал к нем‘ обыкновенно по вечерам, имея позволение тушить свечи, чтоб разговаривать с ним свободнее впотьмах. Однажды Пушкин зашел к нему утром и прочел свое новое антологическое стихотворение, начинавшееся так:
Подруга милая, я знаю, отчего
Ты с нынешней весной от наших игр отстала;
Я тайну сердца твоего
Давно, поверь мне, угадала:
Хромид в тебя влюблен — и т. д.,
Раевский оставил его у себя обедать. К обеду явилось еще несколько лиц. За обедом Раевский сообщил о новом произведении поэта, и все, разумеется, стали просить прочесть его; по Раевский не дал читать Пушкину, сказав, что сам прочтет, так как эти прекрасные стихи сразу врезались ему в память, и начал так:
Подруга милая, я знаю, отчего
Ты с нынешней весной от наших игр удрала.
Эта вздорная шутка невольно всех рассмешила, и ее было достаточно, чтоб Пушкин во всю жизнь не решался напечатать вполне этого стихотворения, и оно оставалось в печати урезанным, начиная со слов: 9
Хромид в тебя влюблен.
Оно появилось вполне только в посмертном издании.
Пушкин сам вспоминал со смехом некоторые случаи подчиненности своему демону, до того уже комические, что мне даже казалось, что он пересаливает свои россказни. Но потом я проверил их у самого Раевского, который повторил мне буквально то же.
Как объяснить эту черту в независимом характере Пушкина? Не служил ли он свидетельством детского его простодушия, полного в нем отсутствия высокомерного самомнения и смиренной неуверенности в себе, хотя он и сознавал теоретически, что поэт сам себе высший суд? Все эти свойства показывают в нем глубоко русского человека, которого зато он и постигал так верно своим чувством, во всех положениях бытовых и исторических, быть может, сам даже не сознавая того ясно, так как поэты в своих созданиях не делают математических выкладок: всякое представление слагается в их фантазии конкретно, и они творят, а не сочиняют, потому поэтическое творчество и называется вдохновением. Но вдохновение дает поэту лишь внутреннее содержание; внешняя же форма требует художественного труда, и у Пушкина этот труд был немалый.
Изо всех времен года он любил более всего осень, и чем хуже она была, тем для него была лучше. Он говорил, что только осенью овладевал им бес стихотворства, и рассказывал по этому поводу, как была им написана последняя в то время поэма: «Полтава». Это было в Петербурге. Погода стояла отвратительная. Он уселся дома, писал целый день. Стихи ему грезились даже во сне, так что он ночью вскакивал с постели и записывал их впотьмах. Когда голод его прохватывал, он бежал в ближайший трактир, стихи преследовали его и туда, он ел на скорую руку, что попало, и убегал домой, чтоб записать то, что набралось у него на бегу и за обедом. Таким образом слагались у него сотни стихов в сутки. Иногда мысли, не укладывавшиеся в стихи, записывались им прозой. Но затем следовала отделка, при которой из набросков не оставалось и четвертой части. Я видел у него черновые листы, до того измаранные, что на них нельзя было ничего разобрать: над зачеркнутыми строками было по нескольку рядов зачеркнутых же строк, так что на бумаге не оставалось уже ни одного чистого места. Несмотря, однако ж, на такую работу, он кончил «Полтаву», помнится, в три недели.
Он был склонен к движению и рассеянности. Когда было хорошо под небом, ему не сиделось под кровлей, и потому его любовь к осени, с ее вдохновительным на него влиянием, можно объяснить тем, что осень, с своими отвратительными спутниками, дождем, слякотью, туманами и нависшим до крыш свинцовым небом, держала его как бы под арестом, дома, где он сосредоточивался и давал свободу своему творческому бесу. Природа угождает художникам неодинаково: Пушкину мила была осень своею непогодой; а Брюллов, я помню, по поводу некончаемой им «Осады Пскова», горько жаловался мне, что под петербургским войлочным небом ему приходится по целым полугодиям не брать в руки кисти для большой работы.
С Пушкиным был походный чемодан, дно которого было наполнено бумагами. Когда речь зашла о прочтении нам еще не напечатанных «Бориса Годунова» и последней песни «Онегина», он отдал брату Льву и мне этот чемодан, чтоб мы сами отыскали в нем то, чего нам хочется. Мы и нашли там тетрадь «Бориса Годунова» и отрывки «Онегина», на отдельных листиках. Но мы этим, разумеется, не удовольствовались, а пересмотрели все и отрыли, между прочим, прекрасный, чистый автограф «Кавказского пленника». Когда я показал Пушкину этот последний, говоря, что это драгоценность, он, смеясь, подарил мне его; но Раевский, попросив у меня посмотреть, объявил, что так как поэма посвящена ему, то ему принадлежит и чистый автограф ее, и Пушкин не имеет права дарить его другому. Можно себе представить мою досаду! Я бросился отнимать у Раевского, но должен был уступить его ломовой силе. После Раевский, взяв с меня честное слово возвратить, дал мне эту рукопись, чтоб выписать из нее места, пропущенные в печати. Но таких пропусков оказался всего один. После слов:
Отступник света, друг природы,
Покинул он родной предел
И в край далекий полетел
С веселым призраком свободы... —
в печати пропущены следующие восемь стихов:
Свобода! Он одной тебя
Еще искал в подлунном мире.
Страстями сердце погубя,
Охолодев к мечтам и к лире,
С волненьем песни он внимал,
Одушевленные тобою,
И с верой, пламенной мольбою
Твой гордый идол обнимал.
Затем, как в печати:
Свершилось! Целью упованья
Не зрит он в жизни ничего — и т. д.
Жаль мне и теперь этого автографа, так как у Раевского он пропал бесследно: ни у вдовы, ни у сыновей его не оказалось. Взамен отнятого у меня подарка Пушкин дал мне другой автограф —·«К морю», тоже чистый, но с поправками и с добавлением лучшей строфы о Байроне сбоку:
Твой образ был на нем означен,
Он духом создан был твоим:
Как ты, глубок, могуч и мрачен,
Как ты, ничем неодолим.
Этот автограф и теперь хранится у меня10.
Там же мы нашли неизвестную еще тогда прекрасную элегию:Т«Надеждой сладостной младенчески дыша...», которую Анненков, не знаю почему, принял за стихотворение, назначавшееся для Онегина, как написанное Ленским. По размер элегии нисколько не подходит к строфам Онегина; да и Пушкин, вероятно, указал бы нам на такое ее назначение, так как он объяснял нам довольно подробно все, что входило в первоначальный его замысел, по которому, между прочим, Онегин должен был или погибнуть на Кавказе, или попасть в число декабристов11. Кроме того, в издании Анненкова, в числе многих прочих, сделана и в этой элегии большая ошибка: лучший в ней стих
И мысль одна плывет в небесной чистоте,
напечатан:
И мысль одна течет в небесной чистоте12.
Может быть, в какой-нибудь черновой Пушкина и было так; но в этом экземпляре, который был у меня в руках и с которого я списал себе копию, сказано плывет, а не течет. Разница в смысле этих слов, особенно в художественном выражении мысли, большая.
«Бориса Годунова» и отрывки последней части «Онегина» Пушкин читал нам сам. Он, по-моему, не был чтецом-мастером; его декламация впадала в искусственность. Лев Сергеевич читал его стихи лучше, чем он. При чтении «Бориса Годунова» случился забавный эпизод. Между присутствовавшими был генерал М. 13, известный прежде всего своим колоссальным педантизмом. Во время сцены, когда самозванец, в увлечении, признается Марине, что он не настоящий Димитрий, М.не выдержал и остановил Пушкина:Ћ«Позвольте, Александр Сергеевич, как же такая неосторожность со стороны самозванца? Ну, а если она его выдаст?» Пушкин с заметной досадой; «Подождите, увидите, что не выдаст».
После этой выходки Пушкин объявил решительно, что при М. он больше ничего читать не станет; и когда потом он собрался читать нам Онегина, то поставлены были маховые, чтоб дать знать, если будет к нам идти М. Он и шел; но, по данному сигналу, все мы разбежались из палатки Раевского. М. пришел, нашел палатку пустою и возвратился восвояси. Тогда мы собрались опять, и чтение состоялось.
Здесь, кстати, для характеристики М., расскажу другой случай его со мною лично. В 1828 году, под Ахалцыхом, я был ранен в ногу и лежал внутри мечети, а Раевский занимал наружную крытую галерею, при входе в нее (по нашему паперть). Раз собралось к Раевскому несколько лиц к обеду, в том числе и генерал М. Он вошел ко мне. «Поздравляю вас». — «С чем, позвольте узнать?» — «С тем, что вы ранены». — «То есть с тем, что не убит? Покорно вас благодарю». — «Нет, но вам, должно быть, очень приятно быть раненым». — «Напротив того, и больно и скучно лежать». — «Да, но оказываемое вам сочувствие!» —
«Что же тут особенного? Всякому больному, а тем более раненому, все оказывают сочувствие». — «Да, но не всем оказывается такое внимание, как вам: вас вот навещают и генералы». Я не удержался и закричал: «Пушкин, поди сюда!» Вбежал ко мне Лев. «Вот Н.Н. находит, что мне должно быть очень приятно быть раненым, и знаешь почему? Потому, что меня навещают генералы». — «Ха, ха, ха!» И Лев Сергеевич с хохотом выбежал рассказывать об этом собравшемуся обществу. Ко мне нахлынула вся толпа; «Что такое, что такое?» Я рассказал. Раевский рад был случаю поострить, другие подмешивали к его остротам свою соль, и великодушному генералу было, видимо, очень неловко.
В бывших у нас литературных беседах я раз сделал Пушкину вопрос, всегда меня занимавший: как он не поддался тогдашнему обаянию Жуковского и Батюшкова и даже в самых первых своих опытах не сделался подражателем ни того, ни другого? Пушкин мне отвечал, что этим он обязан Денису Давыдову, который дал ему почувствовать еще в Лицее возможность быть оригинальным.
Пушкин имел хорошее общее образование. Кроме основательного знакомства с иностранной литературой, он знал хорошо нашу историю, и вообще, для своего серьезного образования, воспользовался с успехом ссылкой. Так, между прочим, он выучился по-английски. С ним было несколько книг, и в том числе Шекспир. Однажды он в нашей палатке переводил брату и мне некоторые из него сцены. Я когда-то учился английскому языку, но, не доучившись как следует, забыл его впоследствии. Однако ж все-таки мне остались знакомы его звуки. В чтении же Пушкина английское произношение было до того уродливо, что я заподозрел его знание языка и решил подвергнуть его экспертизе. Для этого на другой день я зазвал к себе его родственника Захара Чернышева, знавшего английский язык, как свой родной, и, предупредив его, в чем было дело, позвал к себе и Пушкина с Шекспиром. Он охотно принялся переводить нам его. Чернышев при первых же словах, прочитанных Пушкиным по-английски, расхохотался: «Ты скажи прежде, на каком языке читаешь?» Расхохотался, в свою очередь, и Пушкин, объяснив, что он выучился по-английски самоучкой, а потому читает английскую грамоту, как латинскую. Но дело в том, что Чернышев нашел перевод его совершенно правильным и понимание языка безукоризненным. Это может, между прочим, служить ответом г. Пржецлавскому, который, с польским принижением перед Пушкиным, выставил его рядом с Мицкевичем совершенным невеждой.
Из Эрзерума Пушкин уехал обратно. Помню, как, сев на коня, с последним рукопожатием, он сказал мне:
«До свидания в Петербурге». Но, увы, этому свиданию не суждено было состояться: я не попал в Петербург до его смерти.
По временам я имел о нем кое-какие сведения из писем ко мне его брата. Потом, по приезде ко мне Льва Сергеевича, я узнал подробно о его новом житье-бытье. Все сведения, по внешности, были благоприятныЋ но я был как-то ими недоволен: мне все казалось, что при дворе и в пустой среде большого света поэту было не место. Раз я даже высказал Льву мою мысль о том, что красавицы в большом свете — опасные спутницы в жизни. Тот обиделся за свою невестку. Катастрофа не замедлила дать нам свой положительный ответ...
Сноски
*1 Как, кузен, и вы тоже виновны? <...> Быть может, виновен, но отнюдь не кузен.
*2 Когда рассказывали А. П. Ермолову, что Чернышев-министр добивается графского Чернышевского майората, то Алексей Петрович заметил:ё«Что же тут удивительного? Одежда жертвы всегда и везде составляла собственность палача».
*3 «Жюстина, или Опасные связи».
Примечания
-
Михаил Владимирович Юзефович (1802—1889) — боевой товарищ и друг Л. С. Пушкина, вместе с которым принимал участие в военных действиях на Кавказе, в 1829 году, штаб-ротмистр Чугуевского полка и адъютант Н. Н. Раевского (младшего), будущий известный археолог и не менее известный воинствующий реакционер. Пушкин познакомился с ним во время поездки на Кавказ в 1829 году и мельком упомянул его в «Путешествии в Арзрум» (см.: Т. Г. Цявловская. Поэт Ю. в «Путешествии в Арзрум». — В кн.: П. Иссл. и мат., I, с. 351—356). По словам анонимного биографа Юзефовича, «предметом любимейших воспоминаний» его были «продолжительные, оживленные беседы, центром которых был А. С. Пушкин» (М. В. Юзефович. Несколько слов об исторической задаче России, 2-е изд. Киев, 1895, с. III). Один из таких рассказов записан в дневнике А. В. Никитенко 26 марта 1870 года. На вечере у Тютчева Юзефович «умно и живо» рассказывал о прошлом. «Он говорил, что Пушкину очень хотелось побывать под ядрами неприятельских пушек и, особенно, слышать их свист. Желание его исполнилось, ядра, однако, не испугали его, несмотря на то что одно из них упало очень близко» (Никитенко, т. III, с. 172).
Воспоминания написаны в 1880 году по случаю открытия памятника Пушкину в Москве и, по объяснению самого Юзефовича, имели целью «смыть с памяти поэта те остатки предубеждений, которые до сих пор еще пятнают его нравственный образ». «Нравственный образ» Пушкина он создает по подобию своих собственных поздних убеждений, а политическую и общественную атмосферу России преддекабрьских лет изображает как наносную с Запада и чуждую русскому обществу. Однако если исключить из воспоминаний Юзефовича тенденциозные размышления о путях и следствиях «западных идей о человеческой личности» и о влиянии их на додекабрьского Пушкина — остаются достоверные в отношении фактических данных воспоминания, насыщенные интересными эпизодами кавказской поездки Пушкина. Достоверность этих воспоминаний подтверждается свидетельствами М. И. Пущина и самого Пушкина в
«Путешествии в Арзрум». Все морально-общественные рассуждения Юзефовича, обрамляющие его воспоминания, в настоящем издании исключаются.
Кроме очерка «Памяти Пушкина», существует еще письмо Юзефовича к П. И. Бартеневу, написанное в 1866 году в связи с выходом статьи Бартенева «Пушкин в южной России» (см.: М. А. Цявловский. Неизвестные воспоминания о Пушкине. — «Звезда», 1930, № 7, с. 231—232).
1 П. В. Нащокин не был гусаром (см. о нем с. 524 наст. изд.). Ошибочно цитирует Юзефович и послание «К Каверину».
2 Строка из стихотворения «Юрьеву» («Любимец ветреных Лаис...»).
3 Летом 1831 г. Пушкин обратился к Бенкендорфу с просьбой облегчить участь Сухорукова и разрешить ему продолжать исторические труды (Пушкин. Полн. собр. соч. в семнадцати томах. Справоч. том, с. 70—71). Бенкендорф ответил, что Чернышев нашел желание Сухорукова получить назад отобранные у него исторические материалы±«не только неосновательным, но даже дерзким» (XIV, 216).
4 Отрывок из стихотворения «Воспоминание».
5 Библейская поэма — «Гавриилиада», широко известная в рукописных списках. Смущение Пушкина объясняется тем, что только в октябре 1829 г. было закончено дело о «Гавриилиаде», которое расследовалось специальной комиссией под наблюдением Николая I. В ходе следствия Пушкин отказывался от авторства, но в конце концов вынужден был написать письмо Николаю I, которое, по-видимому, содержало его признание. После этого он, судя по рассказам современников (А. С. Норова, П. В. Нащокина), стал принимать меры к уничтожению списков «Гавриилиады» (см.: А. С. Пушкин. Гавриилиада. Поэма. Ред., прим. и комм. Б. Томашевского. Пб., 1922, с. 53—54, 107).
6 По-видимому, речь идет о порнографическом романе де Сада «Justine, ou les malheurs de la vertu» («Жюстина, или Злоключения добродетели») 1791, (2-е изд. 1797).
7 В письме Юзефовича к Бартеневу приводится реплика Раевского:…«...Николай Раевский ему в насмешку заметил: «есть чем хвастать!» — Пушкин как в воду окунулся и больше ни гугу» («Звезда», 1930, № 7, с. 232). Тема аристократического начала занимала существенное место в политических концепциях Пушкина и имела не узкосословное, а большое культурно-историческое значение. В старинном дворянстве (в отличие от новой знати) Пушкин видел носителей национальной культуры и силу, способную формировать общественное движение.
8 Приведена концовка стихотворения «Демон». Некоторые дополнительные штрихи отношения Пушкина к Раевскому даны в письме к Бартеневу: «Пушкин мне сам рассказывал, что с А. Н. он не мог спорить иначе, как вечером впотьмах, потушив свечи, и что он подходил, как смеясь выражался, из подлости, к ручке к его девке. Точь-в-точь то же самое рассказывал мне потом Раевский, смеясь над фасинацией, которую напустил он на Пушкина».
9 Первая редакция стихотворения «Дионея» (с четверостишием, которое приводит Юзефович) была напечатана в № 4 «Новостей литературы» за 1825 г.
10 О судьбе этого автографа и его публикацию см.: Т. Г. Цявловская. Автограф стихотворения «К морю» — П. Иссл. и мат., I, с. 187—207.
11 Говоря о двух вариантах предполагаемого окончания романа, Юзефович, возможно, имеет в виду что гибель Онегина могла быть связана с его причастностью к декабризму, то есть он должен был попасть в числѓ декабристов и погибнуть на Кавказе (как и погибали многие декабристы). См.: Б. В. Томашевский. Десятая глава «Евгения Онегина». — ЛН, т. 16—18, с. 387. А мог просто погибнуть от шальной пули горца, как мог погибнуть сам Пушкин, путешествуя на Кавказ. О декабристском замысле романа см. прим. 16 к дневнику Ам И. Тургенева, с. 506—507 наст. изд.
12 Эту строку следует читать: «Где мысль одна плывет в небесной чистоте».
13 Генерал М. — по-видимому, Н. Н. Муравьев (Карский).