Скачать текст произведения

Виноградов И. - Путь Пушкина к реализму. Часть 4.

IV

Уже в первые годы ссылки Пушкин, не отказываясь от своего®«либерализма» и в области политической, и в области морально-религиозной, все же колеблется, задумывается о бесплодности борьбы, ищет точек соприкосновения с существующим порядком. Настроения политического компромисса усиливаются в 1824—1825 гг.; 1825 год, год разгрома декабризма, был переломным и в мировоззрении Пушкина. Он окончательно переходит на путь компромисса. Это нельзя понимать как полный отказ от убеждений прошлых лет и слияние с официальной крепостнической идеологией. Ценность просвещения, «свободы» не дискредитируется полностью. Пушкин только отказывается от борьбы, кончившейся политическим разгромом, становится своеобразным «постепеновцем». Новая позиция Пушкина сформулирована в его записке «О народном воспитании», написанной в 1826 г.: «Недостаток просвещения и нравственности вовлек многих молодых людей в преступные заблуждения. Политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением, вдруг сделались у нас предметом замыслов и злонамеренных усилий». И дальше: «Должно надеяться, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились; что, с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой — необъятную силу правительства, основанную на силе вещей»31.

Этот процесс политического поправения был связан с переосмыслением действительности — теоретическим и творческим.

Мы видели, что романтический протест против окружающей действительности,®«разочарование» и «бегство» были отзвуком протеста общественно-политического и вместе с тем этапом «отступления» Пушкина. В творчестве это преломляется как все большее развенчание романтического «героя» и выдвигание новых «героев». Это было связано с перестройкой самого метода. Если романтический метод был средством героизации «разочарованности», то средством ее снижения и средством утверждения нового действенного героя явился метод реалистический.

В сущности толькоЁ«Кавказский пленник» и «Бахчисарайский фонтан» — целиком романтические поэмы. «Цыганы», сохраняя романтизм, дают резкое снижение героя и обстановки. Пушкин позднее в своих «критических заметках» писал: «О Цыганах одна дама заметила, что во всей поэме один только честный человек, и то медведь. Покойный Рылеев негодовал, зачем Алеко водит медведя и еще собирает деньги с глазеющей публики. Вяземский повторил то же замечание. Рылеев просил меня сделать из Алеко хоть кузнеца, что было бы не в пример благороднее. Всего бы лучше сделать из него чиновника или помещика, а не цыгана. В таком случае, правда, не было бы и всей поэмы».

Развенчание романтического героя шло по разным линиям. Это прежде всего — разоблачение его внутренней несостоятельности.Ї«Цыганы», написанные в 1824 г. в общем плане творческого развития Пушкина, были как бы мостом между первыми главами «Евгения Онегина» и дальнейшими, где в облик Евгения, а также и в образы окружающей его обстановки вносятся уже новые черты.

Внутренняя несостоятельность романтического героя усматривается в том, что, требуя свободы для себя, он отрицает чужую свободу. Алеко бежал от•«неволи душных городов», он говорит, что там люди

Любви стыдятся, мысли гонят,

Торгуют волею своей,

Главы пред идолами клонят

И просят денег да цепей.

Но он принес с собой все чувства этого общества. И в речи старого Цыгана дается приговор Алеко:

Оставь нас, гордый человек!

Мы дики, нет у нас законов,

Мы не терзаем, не казним,

Не нужно крови нам и стонов;

Но жить с убийцей не хотим,

Ты не рожден для дикой доли:

Ты для себя лишь хочешь воли...

Пушкин отрицает здесь разочарование и индивидуалистическое вольнолюбие как эгоистическое и несогласуемое с интересами других. Сходную ситуацию, правда в сниженном виде, мы имеем и в‹«Евгении Онегине». Онегин, презирающий свет, унес с собой в деревенское уединение все его предрассудки. Стоило ли гордо отрицать «предрассуждения», чтобы из боязни светской сплетни убить друга? Индивидуалистическая гордая «свобода» есть неволя у своих страстей, въевшихся в кровь предрассудков, у своего эгоизма — и поэтому губительна для других, — вот к какому выводу приходит Пушкин. И этот вывод он распространяет на весь мир. Везде — противоборство страстей, и не мираж ли сама искомая «воля».

И ваши сени кочевые

В пустынях не спаслись от бед,

И всюду страсти роковые,

И от судеб защиты нет.

Образ эгоистического героя мелькает и в прозаических набросках Пушкина:•«Гости съезжались на дачу» (1828 г.), «На углу маленькой площади» (1829 г.). Здесь прежний романтический герой дан в частной жизни. Но Пушкина занимает проблема «воли для себя» и в масштабах государственных. Я уже указывал, что Наполеон (в стихотворении, написанном в 1823 г.) характеризуется как «мятежной вольности наследник и убийца». В плане государственном «воля для себя» создает тирана. В 1825 г. в с. Михайловском Пушкин просматривал «Анналы» Тацита и сделал ряд замечаний о Тиберии, показывающих, что проблема «тирана» весьма интересовала его. Пушкин пишет о Таците: «Не удивительно, что Тацит, бич тиранов, не нравился Наполеону»32. Но Пушкин читал Тацита,ё«исправляя» его, споря с ним, ища государственной необходимости в действиях Тиберия. Любопытно например такое замечание: «Первое злодеяние его (замечает Тацит) было умерщвление Постума Агриппы, внука Августова. Если в самодержавном правлении убийство может быть извинено государственною необходимостью — то Тиберии прав. Агриппа родной внук Августа имел право на власть и нравился черни необычайною силою, дерзостью и даже простотою ума. Таковые люди всегда могут иметь большое число приверженцев — или сделаться орудием хитрого мятежника»33. Агриппа,ш«нравящийся черни», — это возможный тиран, убийство которого оправдывалось государственной необходимостью. Проблема «тирана», выросшего из «смуты» и «мятежа», — одна из боковых проблем «Бориса Годунова».

Мы видим здесь, как воля для себя и в плане частном, и в плане государственном подвергается осуждению. частные и проблемы общественно-политические сочетаются и в образе Онегина. Онегин — либерал, наброскќ Х главы показывают, что Пушкин предполагал сделать его декабристом.

Во имя чего разоблачается байронический герой? Он разоблачается как воплощение индивидуализма и субъективности во имя±«объективности», во имя «хода вещей». Пушкин сложной системой творческих и теоретических мотивов укрепляет, обосновывает свою новую политическую позидию, свой путь смирения перед «необъятной силой правительства».

Проблемы «объективного», «хода вещей» осознаются им как проблемы «народности» и историзма.

Интерес к народности намечается у Пушкина очень рано. Но сначала это скорее еще внешний этнографизм. Вё«Кавказском пленнике» стихи, посвященные описанию жизни горцев, — лучшие в поэме. Это сознавал и сам Пушкин. «Описание нравов черкесских, — писал он, — самое сносное место во всей поэме, несвязано ни с каким происшествием и (есть) ничто иное как географическая (отчет) статья или отчет путешественника»34. Высоко оценены были эти места и критикой. Пушкин сам связывает свой опыт описания горцев с романтической теорией местного колорита.ѓ«Местные краски верны, но понравятся ли читателям, избалованным поэтическими панорамами Байр. и Вал. Ск. — я боюсь и напомнить об них (волшебных картинах) своими бледными тощими рисунками»35.

Об «отпечатке народности, местности» как о требовании романтической поэзии говорит и Вяземский в своем предисловии к «Бахчисарайскому фонтану». В «Кавказском пленнике» и «Бахчисарайском фонтане» — народность, как мы сказали, имеет еще внешний и экзотический характер, мало связана с характеристикой действующих лиц. Перед Пушкиным как бы открылся объективный мир, прежде всего в его географическом и этнографическом аспекте, во всей его пестроте и занимательности. Пушкин старается схватить индивидуальную физиономию местности и нравов. При всем внешнем характере этих описаний они имеют очень важное значение в творческом развитии поэта. Мы уже указывали, что Пушкин в байронической поэме по-своему интерпретирует фигуру главного героя. Не менее важно и то, что в его поэме такое большое место занимает описание объективной обстановки, на нее переносится интерес36. Это было замечено и современниками, это отмечалось и последующими исследователями.

Пушкин применяет в описании нравов всю ту•«предметность», которую он вырабатывал раньше. В этом отношении очень интересны хотя бы его пояснения в письме Вяземскому от 14 октября 1823 г. в ответ на критические замечания «Вестника Европы»: «Да вот еще два замечания в роде Антикритики. 1) Под влажной буркой. Бурка не промокает и влажна только сверху, следственно можно спать под нею, когда нечем накрываться, — а сушить нет надобности. 2) На берегу заветных вод. Кубань граница. На ней карантин и строго запрещается казакам переезжать об’он’пол. Изъясни это потолковее забавникам Вес. Евр.» Мы видим здесь заботу о конкретной детали и очень точное предметное употребление слов, даже отчасти утерявших свой предметный смысл (как например слово «заветный»). Но в этой предметности есть уже и нечто новое — стремление к передаче своеобразия, индивидуальной физиономии местности, чего не было в ранних стихах. В творческом развитии Пушкина «романтический местный колорит» (нельзя не отметить, что именно эта тенденция романтизма всего больше смыкалась с объективной действительностью, толкала на ее изучение) явился ступенью для реализма. В этом проявилась вся диалектическая сложность живого литературного развития.

Интерес к картинам местности и нравов ясно виден и в «Цыганах».

Там описание жизни цыган занимает тоже очень большое место. Интерес этот с течением времени все углубляется. Пушкин переходит от описания внешней физиономии «нравов» к передаче «духа» народа. Это проявлено не только в крупных вещах, но и в мелких стихотворениях. Первым крупным явлением такого рода будут «Подражания корану» (1824 г.). Многократно отмечавшаяся и прославленная «отзывчивость» Пушкина, «способность перевоплощения» имеет свои основания именно в этом интересе к «духу» народа. Можно проследить в его творчестве постепенное развитие этого интереса, его видоизменения, можно выяснить те классово-практические потребности, которые порождали и стимулировали этот интерес. Вопрос о «народности» был предметом оживленных обсуждений и имел различные политические лики. И у Пушкина мы можем эти лики обнаружить. В ранних его произведениях, например в оде «Наполеон», народ — носитель «свободы», Наполеон — тиран, поправший это право народа на изъявление своей воли. Сходные мысли мы находим и в письмах Пушкина. В середине 1824 г. он пишет в черновике письма В. Л. Давыдову: «С удивлением слышу я что ты почитаешь меня (варваром), врагом освобождающейся Греции и поборником Турецкого рабства (мне случалось иногда говорить о Греции:) Видно слова мои тебе были странно перетолкованы (Повторю тебе) (чтобы оправдаться). Но чтоб тебе ни говорили, ты не должен был верить, чтобы когда-нибудь сердце мое недоброжелательствовало (освобождению) (свободе) благородным усилиям (свободы) возрождающегося народа». И в конце письма: «Ничто еще не было столь народно, как дело Греков»37. Но это сочувствие народной борьбе за свободу даже в этот период не было особенно глубоким. В письме к Вяземскому Пушкин пишет о тех же греках: «Греки мне огадили. О судьбе Греков позволено рассуждать как о судьбе моей братьи негров; (и) можно тем и другим желать освобождения от рабства нестерпимого; но чтобы все просвещенные Европейские народы бредили Грецией — это непростительное ребячество»38. Позднее народность поворачивается у Пушкина консервативной стороной.

Вопрос о народности занимает его и в плане теоретико-литературном. В той борьбе между романтизмом и классицизмом, которая шла в литературе, Пушкин пытается выработать свое собственное понимание романтизмќ Он определяет его чисто формально и негативно. В заметке «О драматических произведениях» (20-е годы) он, осуждая классические «единства», заявляет: «Не короче ли следовать школе романтической, которая есть отсутствие всяких правил»39. В другом месте он выражается еще определеннее: «К сему (классическому) роду должны отнестись те стихотворения, коих формы известны были грекам и римлянам, или коих образцы они нам оставили. Следственно сюда принадлежат: эпопея, поэма дидактическая, трагедия, комедия, ода, сатира, послание... элегия, эпиграмма и басня... какие же роды стихотворений должно отнести к поэзии романтической. Те, которые не были известны древним, и те, в коих прежние формы изменились или заменены другими». Ю. Н. Тынянов в статье «Архаисты и Пушкин» целиком солидаризируется с этой, как он говорит, «конкретной постановкой вопроса».

Те же мысли высказывает Пушкин и в заметке «О делении Европы на классическую и романтическую», в замечаниях об А. Шенье. Но ими не исчерпывается пушкинское понимание романтизма. Такой принцип различения слишком внешен, формален, негативен, за ним у Пушкина несомненно должно было стоять какое-то более существенное и принципиальное разграничение. И указания на это имеются. В черновике письма к Вяземскому от 5 июля 1824 г. Пушкин так отзывается о французской поэзии «Век романтизма не настал еще для Франции — Лавинь бьется в старых сетях Аристотеля — он ученик Трагика Вольтера, а не природы»40. Можно думать, что недовольство Пушкина различными определениями романтизма, внешнее лишь различение романтизма и классицизма и объясняется тем, что в нем созревало гораздо более широкое и объективное, понимание романтической «свободы» и «природы», не укладывавшееся в рамки существовавших определений. Это было процессом созревания реализма в романтической оболочке. Недаром Пушкин в письме к Раевскому (30 ноября 1825 г.) так отзывается о Борисе Годунове: «Важная вещь: я написал трагедию и ею очень доволен, но страшно в свет выдать — робкий вкус наш не стерпит истинного романтизма. Под романтизмом у нас разумеют Ламартина. Сколько я не читал о романтизме все не то; даже Кюхельбекер врет». Пушкин называет «Бориса», в котором он выступает как реалист, «истинно романтическим», опасаясь за него и как бы противопоставляя ранним своим поэмам, встреченным столь благосклонно критикой. Нападки на «мнимый» романтизм встречаются у Пушкина неоднократно и в письмах, и в теоретических высказываниях, и в стихах (напомним например характеристику элегии Ленского: «так он писал темно и вяло, что романтизмом мы зовем»). Это тем более важно, что с точки зрения тех формальных, жанровых определений, какие Пушкин давал выше, за всеми этими произведениями никак нельзя было отрицать звания романтических. Ясно, что у Пушкина за внешним и негативным определением (романтизм — не классические жанры) скрывались иные более глубокие требования. Об этом говорят и те поправки к чужим определениям, которые он делает. Так, говоря о народности, он не отрицает ее, а лишь указывает на более существенные, с его точки зрения, признаки народности: «Один из наших критиков кажется полагает, что народность состоит в выборе предметов из отечественной истории, другие видят народность в словах, т. е. радуются тем, что изъясняясь по-русски употребляют русские выражения... Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев и поверий и привычек — принадлежащих исключительно какому-нибудь народу — климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию — которая более или менее отражается в зеркале поэзии». И дальше такой характерный вопрос: «(Но в России) что есть народного в Ксении, рассуждающей о власти родительской с наперсницей посреди стана Димитрия»41 (1826 г.). В статье о предисловии Лемонте к басням Крылова (1825 г.) он говорит о народном «духе» у Крылова: «Некто справедливо заметил что простодушие (bonhomie, naiveté) есть врожденное свойство французского народа; напротив того, отличительная черта в наших нравах есть какое-то веселое лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться. Лафонтен и Крылов представители духа обоих народов»42. По поводу этой заметки Пушкин шутит в письме Вяземскому: «я назвал его представителем русского народа не ручаюсь, чтобы он несколько не вонял. В старину наш народ назывался смерд».

Вот этот-то «дух» во всех его проявлениях и интересует Пушкина все более и более. От этнографических экскурсов он переходит на национальную почву, изучает русский «дух». Он начинает собирать фольклор песни, сказки. Выпуская в 1828 г. второе издание «Руслана и Людмилы», он включает в поэму стихи — экстракт сказочных мотивов. И в этих стихах опять упоминание о русском духе:

Там русский дух... Там Русью пахнет!

На этом этапе Пушкин воспринимает «народность» как силу консервативную. В такой форме рисовалась поэту «реальность», с которой нужно было считаться, которой он подчинился. Этот консервативный смысл «народности» не противоречил своеобразному оттенку демократизма, в ней заключенному. «Русский дух» нужно было понять во всех его проявлениях.

В свете этой ориентации на «народность» Пушкин рисует и своего «романтического» героя, изображая его как нечто чуждое, наносное, неорганическое. Алеко еще не опорочен с этой стороны, его эгоизм дан как нечто самобытное. Но уже в «Евгении Онегине» эта сторона — подражательность — выдвинута. Вполне вырисовывается она только в седьмой главе.

И начинает понемногу

Моя Татьяна понимать

Теперь яснее — слава богу —

Того, по ком она вздыхать

Осуждена судьбою властной:

Чудак печальный и опасный,

Созданье ада иль небес,

Сей ангел, сей надменный бес.

Что ж он? Ужели подражанье,

Ничтожный призрак, иль еще

Москвич в Гарольдовом плаще,

Чужих причуд истолкованье,

Слов модных полный лексикон?

Уж не пародия ли он?

Этому предшествует — в главе пятой — контрастная характеристика Татьяны как представительницы русского духа:

Татьяна (русская душою,

Сама не зная почему)

Эта характеристика дается в сопровождении народных бытовых и сказочных мотивов.

Примечательно, что наносность, неограничность отмечается и в политическом движении декабристов. Мы не знаем, как было бы объяснено движение декабристов и участие в нем Онегина. Мы имеем только отрывкЇ Х главы, из которых трудно вывести какие-либо определенные заключения. Там есть только указание на поверхностность либерализма.

Сначала эти разговоры

Между лафитом и клико

(Лишь были дружеские споры)

И не (входила) глубоко

В сердца мятежная наука

(Все это было только) скука,

Безделье молодых умов,

Забавы взрослых шалунов.

Но в записке «О народном воспитании» Пушкин прямо заявляет о «влиянии чужеземного идеологизма» как одной из причин декабристского движения.

Развенчивая на одном полюсе прежнего своего героя, Пушкин на другом полюсе все полнее и определеннее обрисовывает героя положительного. Уже в романтических поэмах Пушкина выдвинут образ героини как представительницї «природы» и противопоставлен герою. Но там еще противопоставляются «естественное» чувство и «разочарованность» плюс «эгоизм» героя. Противопоставление «русской души» и «чужеземного идеологизма» впервые отчетливо дано в образах Татьяны и Онегина. Татьяна тоже не сразу обрисовывается с этой своей стороны. Вначале она — уездная барышня, плохо изъясняющаяся по-русски. Она «дика, печальна, молчалива, как лань лесная боязлива», она росла в глуши и на воле, но в ней еще нельзя предвидеть той носительницы «русской души» и нравственного долга, какой она станет в дальнейших главах.

Татьяна выступает дальше в окружении не только фольклорных мотивов, но и пейзажных, и бытовых. Она слита с народными поверьями, с скромной русской природой, с простодушным уездным бытом. «Народность» здесь выступает именно как ориентация на скромного, лишенного внешнего блеска героя, вырастающего из родной почвы. Поэтому и реализм здесь предполагает не только обрисовку «обстоятельств», но и заурядность этих обстоятельств.

«Евгений Онегин» писался почти десять лет (1822—1831 гг.) и как бы концентрировал в себе все творческое развитие Пушкина за этот период. Между первой главой — шутливым изображением молодого повесы — и последними главами с их темами «низкой природы», «русской души», нравственного долга и т. п. большая разница. Мы уже указывали на некоторые из тех ступеней, по которым совершалось это творческое восхождение. Одной из таких ступеней является «Борис Годунов», первое произведение, где реализм выступает в зрелом виде.

Но сначала несколько слов о другом важном аспекте, в котором выступала перед Пушкиным «реальность», — это историзм. Об историзме Пушкина писалось очень много43.

Один из последних исследователей этого вопроса Д. Благой, социологически подходящий к нему, дает такое объяснение:О«Влечение в прошлое, в историю естественно у представителей того социального слоя, у которого все в прошлом, у которого при славном прошлом — плачевное настоящее и никакого будущего... Интерес к истории явно связан у Пушкина с интересом к своим «историческим предкам»... Обращение к предкам диктовалось социальной ущербленностью их «темного потомка»44. Это вытекает у Д. Благого из общего объяснения Пушкина как разорившегося «шестисотлетнего» дворянина. Мы не будем здесь говорить о концепции Благого в целом и о причинах, почему она должна быть решительно отвергнута, но в данном вопросе особенно ясно выступает ее узость и неубедительность. Историзм Пушкина был не «влечением в прошлое» и сожалением о нем, не хвастовством своими «предками», он был способом объяснения настоящего, способом определения путей в будущем. Обусловлен он всей ситуацией классовой борьбы в данное время и положением капитализирующегося либерального дворянства в этой ситуации. Историзм Пушкина был одним из конкретных проявлений его стремления примириться с силой вещей, опрокинувшей первую волну антикрепостнического движения. Он, как и народность, был формой ориентации на «реальность». Понятие народности было формой освоения национального своеобразия России, русского общественного строя, быта, ума, характера.

Историзм выражал стремление понять и оправдать историческую закономерность, неизбежность существующего строя. Историзм вообще имеет две стороны, сторону консервативную — понимание закономерности и относительной исторической прогрессивности существующих форм жизни, и сторону революционную — понимание неизбежности исторического крушения, исчезновения существующих форм. Для Пушкина историзм был обоснованием компромисса с настоящим. Отсюда его стихи, оправдывающие самодержавие и Николая, отсюда его стремление вскрыть, найти прогрессивную сторону в исторически сложившихся порядках. Он пишет о Радищеве: «Невежественное презрение ко всему прошедшему; слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне; частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему, — вот что мы видим в Радищеве. Он как будто старается раздражить верховную власть своим горьким злоречием; не лучше ли было бы указать на благо, которое она в состоянии сотворить? Он поносит власть господ как явное беззаконие, не лучше ли было бы представить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян» и т. д. (1836 г.). В этих словах собственная программа Пушкина. Он не отказывается целиком от своего прошлого, но он хочет «мира» с правительством.

Это стремление исторически понятьѓ«плохое» приводит к тому, что он оправдывает даже такие одиозные явления, как продажу должностных мест, инквизицию и т. п., ищет в них положительную сторону. «Продажа гражданских мест упрочила правление достаточной части народа, следственно столь же благоразумна и представляет такое же основание как и нынешние законы о выборах. Писатели XVIII века напрасно вопили противу сей меры будто бы варварски нелепой» (1831 г.). «Инквизиция была потребностию века. История ее еще мало известна и ожидает еще беспристрастного исследователя» («Мысли на дороге»). В тех же самых «Мыслях на дороге» мы находим оправдание цензуры и такое очень показательное заявление: «Не могу не заметить, что со времен восшедствия на престол дома Романовых, у нас Правительство всегда впереди на поприще образованности и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно».

Народность и историзм были двумя сторонами пушкинского стремления к «объективности». Интересно, как это стремление преломляется в плане специфически литературном, в вопросе о трактовке характеров. Мы уже приводили замечание Пушкина о том, что Байрон изображает везде только себя. Но он борется не только с субъективизмом, но и с односторонностью. И образцом для него в этом отношении является Шекспир. «Лица созданные Шекспиром, — пишет он, — не суть, как у Мольера, типы такой-то страсти, такого-то порока, но существа живые исполненные многих страстей, многих пороков; обстоятельства развивают перед зрителем их разнообразные и многосторонние характеры. У Мольера скупой скуп — и только; у Шекспира Шейлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен. У Мольера лицемер волочится за женою своего благодетеля — лицемеря; принимает имение под сохранение, лицемеря; спрашивает стакан воды, лицемеря. У Шекспира лицемер произносит судебный приговор с тщеславной строгостью, но справедливо; он оправдывает свою жестокость глубокомысленными суждениями государственного человека» и т. д.45 (1834 г.). Еще раньше, в 1830 г., в своих набросках о драме Пушкин формулирует целую систему своих воззрений на драматическое искусство‘«Что развивается в трагедии? Какая цель ее. Человек и Народ — Судьба человеческая. Судьба народная — вот почему Расин велик не смотря на узкую форму своей Трагедии. Вот почему Шекспир велик, несмотря на неравенство, небрежность, уродливость отделки.

Что нужно Драматическому Писателю? Философию бесстрастия, Государственные мысли Историка, догадливость, живость воображения, никакого предрассудка, любимой мысли. Свобода». Мы видим, как мысли о народности и историзме применяются здесь к искусству. Дальше Пушкин возражает против классической теории искусства как подражания изящной природе, против мелочной исторической точности и выдвигает такое требование: «Истина страстей, правдоподобие чувствований в предполагаемых обстоятельствах — вот чего требует наш Ум от драматического писателя»46.

Я уже указывал, что историзм и народность при общей их консервативной установке не исключали своеобразного демократизма. Это находит свое отражение и в вопросах искусства. Пушкин указывает, что «драматическое искусство родилось на площади — для народного увеселения». Иное дело в России: «Драма никогда не была у нас потребностию народною». И Пушкина занимает вопрос: «Трагедия наша, образованная по примеру Трагедии Расина может ли отвыкнуть от Аристократических своих привычек (от своего разговора размеренного, важного и благопристойного). Как ей перейти к грубой откровенности народных страстей, к вольности суждений площади — как ей вдруг отстать от подобострастия47, как ей обойтись без правил, к которым она привыкла, где, у кого выучиться наречию, понятному народу, какие суть страсти сего народа, какие струны его сердца, где она найдет себе созвучие — словом где зрители, где публика»48. Все эти замечания о драме написаны были по поводу драмы Погодина «Марфа Посадница», которой Пушкин очень интересовался и которую очень ценил. Можно думать, что намерение поэта изложить свои мысли о драме связано с тем, что как раз в 1830 г. шла речь об издании «Бориса Годунова» (написанного в 1825 г. и вышедшего в свет в начале 1831 г.). Пушкин, издавая «Годунова», мог иметь желание высказать свои принципы драматургии, воспользовавшись разбором драмы Погодина.

«Борис Годунов» написан до выступления декабристов и до поворота Пушкина на сторону феодально-крепостнической государственности. Это наложило свой определенный отпечаток на драму. Пушкин так отзывался о ней в письме Вяземскому: «Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе написана, да никак мне не упрятать всех моих ушей под колпак «юродивого» (1825 г.). «Борис Годунов» — произведение, написанное на историческом материале. Но в этом историзме есть некоторые особенности. В «Руслане и Людмиле» история — только «баснословная» одежда для эротических приключений. Историзм в собственном смысле слова мы имеем в «Полтаве», в «Медном всаднике», в котором проблема феодально-крепостнической государственности, современная Пушкину, рассматривается в аспекте историческом. В «Борисе Годунове» на первом плане проблема народности. Д. Благой в своей статье о «Борисе Годунове» правильно указывает на то, что в образе Бориса мы находим некоторые черты «байронических» героев. «В знаменитом монологе «Достиг я высшей власти...» — пишет он, — Борис возникает перед нами прежде всего в качестве утомленного жизнью, разочарованного в людях, в «суде черни», пресыщенного, томящегося и скучающего человека, какого-то Фауста на престоле. Некоторые строки монолога прямо напрашиваются на сопоставление с написанной Пушкиным около этого же времени сценой из Фауста... Образ Бориса, как он выступает перед нами из монолога, определенно окрашен в лирические, субъективные тона, перекликается не столько с царем-злодеем и «святоубиицей» Карамзина, сколько с байроническими образами поэм Пушкина, с «томящимся и скучающим» Онегиным, наконец с некоторыми лирическими сетованиями самого поэта»49. В образе Бориса есть и черта внутренней несостоятельности, перерастание «самовластия» в тиранию, о чем мы говорили выше. Но очень много в трагедии и нового как в трактовке характеров, так и в общей концепции. Пушкин писал по поводу «Бориса Годунова»: «Изучение Шекспира, Карамзина и старых наших летописей дало мне мысль облечь в формы драматические одну из самых драматических эпох новейшей истории. Я писал в строгом уединении, не смущаемый никаким чуждым влиянием. Шекспиру подражал я в его вольном и широком изображении характеров, в необыкновенном составлении типов, в простоте; Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий; в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени». И действительно, если говорить о характерах трагедии, то они нарисованы широко и разносторонне. Борис не только «злодей», но и мудрый правитель, любящий отец, человек, ценящий просвещение. Точно так же и самозванец дан не как просто обманщик, но как юноша пылкий, беспечный и в то же время не лишенный государственного ума. Он отвечает Марине на ее угрозы обнаружить его обман:

Не мнишь ли ты, что я тебя боюсь?

Что более поверят польской деве,

Чем русскому царевичу? Но знай,

Что ни король, ни папа, ни вельможи

Не думают о правде слов моих.

Димитрий я, иль нет — им что за дело?

Но я предлог раздоров и войны.

Им это лишь и нужно: и тебя,

Мятежница, поверь, молчать заставят.

Но он же, после поражения его войск, болтлив и беспечен, как мальчик:

А дело было наше,

Я было смял передовую рать —

Да немцы нас порядком отразили;

А молодцы! ей-богу, молодцы!

Люблю за то; из них уж непременно

Составлю я почетную дружину.

          Пушкин

А где-то нам сегодня ночевать?

    Самозванец

Да здесь, в лесу. Чем это не ночлег?

Чем свет, мы в путь; к обеду будем в Рыльске.

Спокойна ночь!

    (Ложится, кладет седло под голову и засыпает.)

          Пушкин

Приятный сон, царевич!

Разбитый впрах, спасаяся побегом,

Беспечен он, как глупое дитя...

Перейдем теперь к общей концепции трагедии. Благой, правильно определяя характер Бориса, общую концепцию трагедии пытается истолковать в духе своей теории о шестисотлетнем дворянстве Пушкина.•«Борьба самодержавия и боярства — такова социально-историческая концепция, которую кладет в основу своей трагедии Пушкин», заявляет он50. Это опять, как и в общем вопросе об историзме, суживает и искажает суть дела. За всеми образами начинает выступать обедневший шестисотлетний дворянин, борющийся си«новой» аристократией (символизированной в «безродном» Борисе). Благой вынужден прибегать для доказательства этой мысли к натяжкам совершенно поразительным. Как известно, летописец Пимен отрицательно относится к Борису. «И это отрицательное отношение,(пишет Благой, — станет понятно, если мы обратим внимание на социальный генезис пушкинского летописца. Из слов Григория мы узнаем, что Пимен играл видную роль в первый период царствования Ивана Грозного, до установления опричины». В чем же выражалась эта «важная» роль? «Он воевал под башнями Казани», «отражал рать Литвы», «видел двор и роскошь царя, пировал за царскою трапезой». Самому Пимену по временам «чудятся то шумные пиры, то ратный стан, то схватки боевые, безумные потехи юных лет». «Ясно, — заключает Благой, — Пимен принадлежал к боярству. В монастырь он был заточен Грозным, или сам ушел в него, спасаясь от начавшихся царских гонений и опал»51. Между тем трагедия достаточно ясна по своему содержанию и вовсе не требует таких произвольных истолкований. В первой сцене из разговора Шуйского с Воротынским мы узнаем, что правителя Бориса уговариваюњ вступить на царство. Тут же Шуйский рассказывает об убийстве Борисом Дмитрия. В этой сцене намечен тот драматический стержень, на который затем нанизывается сцена за сценой. Во второй, третьей и четвертой сцене Бориса убеждают быть царем. Он соглашается. Шуйский «лукавый царедворец» отрекается перед Воротынским от своих слов. То, что было лишь возможностью в первой сцене, здесь стало реальностью: Борис — царь. Но и другой полюс драматического столкновения неожиданно «воплощается». В пятой сцене мы в келье Чудова монастыря. Пимен рассказывает Григорию об убийстве Дмитрия, наталкивает его на мысль о самозванстве. Здесь же произносится и приговор над Борисом, предрешается его неизбежная судьба:

И не уйдешь ты от суда людского,

Как не уйдешь от божьего суда.

В следующей сцене мы в палатах патриарха и узнаем, что Григорий бежал. Затем действие переносится в царские палаты. Борис произносит свой монолог «Достиг я высшей власти» и говорит о мучениях совести, о «мальчиках кровавых». Не будем разбирать дальше развертывания драматического действия — вестей о самозванце, неудержимого роста его силы и внутренних мучений и бессилия Бориса. Трагедия кончается смертью Бориса и убийством его детей. Борьба боярства вовсе не выступает здесь как основной драматургический стержень. Но что же движет действием, что определяет самый конфликт и характер его разрешения? Пушкин, черпавший материал из Карамзина, углубляет его объяснение событий. Для Карамзина Борис — преступник, наказанный провидением. Для Пушкина центр тяжести переносится на «суд мирской», на «мнение народное». Пимен наиболее светлое и идеальное воплощение этого мирского суда. С фатальной неизбежностью «мнение народное» приводит Бориса к гибели. Недаром именно Пимен дает толчок мыслям Григория — этого орудия исторической судьбы. Из этого «мнения народного» вытекает и неуверенность Бориса, и все растущая, несмотря на поражения, сила самозванца. Это в сущности вынужден признать и Д. Благой: «Народу, его мнению, его воле... придается в трагедии исключительное, верховное значение. В «Борисе Годунове» цари совершают казни, преступления, бояре составляют заговоры, изменяют, интригуют, но истинным судьею, источником силы, как и причиной слабости, непрочности государственной власти, является народ, то или иное отношение его к совершающемуся. Эта мысль поистине красной нитью проходит через всю трагедию Пушкина»52. Но это в корне противоречит мысли, что «борьба самодержавия и боярства» — такова социально-историческая концепция, которую кладет в основу своей трагедии Пушкин». Благого смущает то что «народ» выступает у Пушкина в очень неприглядном виде как «бессмысленная», «глупая» «изменчивая», «мятежная», «легковерная чернь». Но это вовсе не покажется странным, если принять во внимание, что «народность» Пушкина далека от «народничества». «Мнение народное» вовсе не означает для Пушкина мнения «простонародного». Пимен — идеальный представитель народного духа, народного мнения — вовсе не представитель «черни».

В трагедии есть конечно те «уши», о которых говорил Пушкин (уже в самой постановке вопроса о народном мнении в широком смысле как об опоре трона), но все же правильно и то, что трагедия была написана «в хорошем духе», т. е. вовсе не заключала борьбы с самодержавием, напротив, скорее защищала «законное» самодержавие. Она была ступенью к прямому оправданию и защите самодержавия как исторической необходимости.

Мы видим отсюда тот аспект, в котором осваивалась Пушкиным реальная действительность, видим границы его реализма. Борис изображен и осужден Пушкиным как явление антинародное, противоречащее нравственному сознанию народа. Мы можем еще раз напомнить те строки, в которых Пушкин определял задачи трагедии: «Что развивается в трагедии? Какая цель ее? Человек и народ — судьба человеческая, судьба народная». А народ для него — это прежде всего «образ мыслей и чувствований... тьма обычаев и поверий и привычек».

Остановимся еще на одной стороне пушкинского реализма, на вопросе о «низкой» действительности. Уже в образе Татьяны мы отмечали отсутствие внешнего блеска как очень важную и принципиальную черту новой «героини». Но Татьяна все же поэтична, прелестна и в конце становится знатной дамой. Однако Пушкина начинает занимать вопрос именно о «низкой» действительности. Интерес этот более всего усиливается около 1830 г., в период писания последних глав «Онегина» и «Повестей Белкина». Низкая действительность выступает в разных видах — это пейзаж, быт, люди.

В пятой главе «Евгения Онегина» Пушкин рисует деревенский пейзаж.

Зима!.. крестьянин торжествуя

На дровнях обновляет путь,

Его лошадка, снег почуя,

Плетется рысью как нибудь...

и заключает этот пейзаж такими словами:

Но может быть такого рода

Картины вас не привлекут:

Все это низкая природа,

Изящного не много тут.

В этой же главе дано такое изображение уездного общества:

С своей супругою дородной

Приехал толстый Пустяков;

Гвоздин, хозяин превосходный,

Владелец нищих мужиков;

Скотинины, чета седая,

С детьми всех возрастов, считая

От тридцати до двух годов... И т. д.

С еще большей определенностью выдвигается и защищается «низкая» действительность в главе о путешествии Онегина, написанной в 1830 г. Я имею в виду известные строки

Иные нужны мне картины:

Люблю песчаный косогор,

Перед избушкой две рябины,

Калитку, сломанный забор,

На небе серенькие тучи,

Перед гумном соломы кучи...

.................

Порой дождливою намедни

Я завернул на скотный двор...

Тьфу! Прозаические бредни,

Фламандской школы пестрый сор.

К этому же времени относится ряд произведений, где эта†«низкая» действительность становится предметом специального внимания. «Домик в Коломне» прямо пародирует высокую поэзию и высокого героя и представляет собой шутливую защиту «низкой» темы, не нуждающейся в высоком смысле.

          ...Больше ничего

Не выжмешь из рассказа моего.

В стихотворении «Румяный критик мой, насмешник толстопузый» «низкая» действительность выдвигается столь же демонстративно.

Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий

За ними чернозем, равнины скат отлогой,

Над ними серых туч густая полоса.

Где нивы светлые? Где темные леса,

Где речка?

Дальше среди этого пейзажа появляются и человеческие фигуры, ему соответствующие:

И только. На дворе живой собаки нет.

Вот, правда, мужичок, за ним две бабы вслед,

Без шапки он; несет под мышкой гроб ребенка

И кличет издали ленивого попенка,

Чтоб тот отца позвал да церковь отворил

Скорей! Ждать некогда! давно бы схоронил.

В набросках повести о прапорщике Черниговского полка, относимых Ю. Г. Оксманом к 1829—1830 гг., мы находим картины, очень напоминающие этот пейзаж по своей окраске.

«Я сел под окно. Виду никакого. Тесный ряд однообразных изб, прислоненных одна к другой. Кое-где две-три яблони, две-три рябины, окруженные худым забором, отпряженная телега с моим чемоданом и погребцом.

День жаркой. Ямщики разбрелись. На улице играют в бабки златовласые, замаранные ребятишки. Против меня старуха сидит пред избою пригорюнившись. Изредка поют петухи. Собаки валяются на солнце, или бродятЙ высунув язык и опустив хвост, да поросята с визгом выбегают из-под ворот и мечутся в сторону безо всякой видимой причины»53.

Эти тенденции в пушкинском творчестве нельзя не поставить в связь с его «трудовым» осмыслением своей роли, с его пониманием исторического развития как совокупности усилий всех классов общества. «Каченовский, — пишет Пушкин, — неоднократно с упреком повторял Полевому, что сей последний купец... Тут уж мы приняли совершенно сторону г. Полевого. Никто более нашего не уважает истинного родового дворянства, коего существование столь важно в смысле государственном; но в мирной республике наук какое нам дело до гербов и пыльных грамот. Потомок Трувора или Гостомысла, трудолюбивый профессор, честный аудитор и странствующий купец равны перед законами критики». Или еще: «Старинное дворянство... составляет у нас род среднего состояния, состояния почтенного, трудолюбивого и просвещенного». Это не мешало проявлениям сословной гордости и даже сословного высокомерия у Пушкина. Но вся его новая ориентация на «ход вещей», на постепенное развитие «просвещения» толкала его на внимание к «смиренной прозе» жизни. К этому присоединялось и личное соприкосновение с «мещанскими» заботами, с нищим бытом, со всей неприглядной действительностью уездного российского существования54.

Обратим внимание на то, что во всех случаях ввода®«низкой» действительности она воспринимается со стороны, так сказать из окна. Поэт ощущает дистанцию между этой действительностью и собой, но он хочет с ней считаться, хочет приблизиться к ней. Н. Лернер называет это «хождением в народ»55. Конечно о хождении в народ здесь говорить никак нельзя, но основой этого несомненно был кризис крепостнического хозяйства и процесс капитализации дворянства. Это были первые проявления новых социально-экономических проблем, встававших перед дворянством. Пушкина они пока проявляются в интересе к «смиренному» герою со всей прозой его жизни.

Важным этапом в развитии этих тенденций являются «Повести Белкина». В них нужно отметить прежде всего шутливость, пародийность. Это сближает их с «Домиком в Коломне». Элемент шутливости вообще свойственен Пушкину на этом первоначальном этапе освоения «низких» тем Даже «Моя родословная», в которой Пушкин говорит о своем «мещанстве» и которой совершенно серьезное значение придает Д. Благой, в сущности иронична. «Я мещанин» здесь означает как раз обратное. Шутливость, пародийность, ирония здесь выражение «дистанции» между поэтом и «низкой» действительностью, выражение его «свободы» по отношению к ней. В «Повестях Белкина», в «Истории села Горюхина» эта шутливость есть тот покров, под которым совершается освоение «низкой» действительности.

«Повести Белкина» нельзя рассматривать как механическое соединение отдельных вещей. В них есть один очень важный момент, есть «скрытые» герои, которые обычно остаются вне поля внимания. «Повести Белкина» удивляли тем, что они казались как бы «ниже» таланта Пушкина. В самом деле, Пушкин, уже достигший вершин реалистического письма, здесь забавляется «невероятными» и «пустыми» историями. Но между Пушкиным и этими «историями» есть двойная преломляющая среда. Это, во-первых, скромный недоросль Иван Петрович Белкин, к которому относятся слова Простаковой, поставленные эпиграфом: «То, мой батюшка, он еще сызмала к историям охотник». А затем еще круг «знакомых» и собеседников Ивана Петровича. В письме «друга» Ивана Петровича («друг» тоже одна из фигур, характеризующих ту среду, в которой вращается Иван Петрович) говорится: «Вышеупомянутые повести были, кажется, первым его опытом. Они, как сказывал Иван Петрович, большею частью справедливы и слышаны им от разных особ». В примечании сообщается: «В самом деле в рукописи г. Белкина, под каждой повестию рукою автора надписано: «слышано от такой-то особы» (чин или звание и заглавные буквы имени и фамилии). Выписываем для любопытных изыскателей: Смотритель рассказан был ему титулярным советником А. Т. Н. Выстрел подполковником И. Л. П., Гробовщик прикащиком Б. В., Метель и Барышня девицею К. И. Т.» Если мы обратим внимание на то, к какому рассказчику прикрепляется та или иная повесть, то увидим, что фигура рассказчика перекликается с содержанием повести. И в самих повестях если и нет полной стилизации, то все же есть стилизация относительная. Повести этими скупыми указаниями на рассказчика вдвигаются в определенную бытовую и психологическую рамку. Следует еще учесть, что в «Повестях Белкина» дается как бы сводка различных повествовательных жанров того времени — сантиментальной повести, романтической новеллы, нравоописательного очерка. Получается очень сложная и тонко обдуманная конструкция: провинциальный «Недоросль» Иван Петрович Белкин, фигуры его друзей и знакомых и рассказы этих знакомых, пародирующие наиболее популярные повествовательные жанры и вместе с тем тонко отражающие вкусы рассказчиков и их интересы. Мы имеем таким образом план бытовой, план литературный и над тем и над другим автора, шутливо их демонстрирующего читателю. Иван Петрович Белкин вместе со своими друзьями и собеседниками, вместе с героями рассказов образуют совсем особый мир — по преимуществу средних, «смиренных» людей: это бедный дворянин, мелкий чиновник, провинциальная барышня, офицер не из крупных и т. д. Шутливо, с сохранением дистанции здесь вводился в литературу мелкий человек с его радостями и страданиями, с его бытом, с его вкусами.

Но то, что здесь дается шутливо и пародийно, дальше дается уже вполне серьезно. Уже указывалось (В. О. Ключевским), что Гринев, герой безусловно положительный для Пушкина, перекликается с «недорослем» Белкиным. В изображении воспитания Гринева сохранен даже этот элемент шутливости, который был основным в «Повестях Белкина».