Скачать текст произведения

Липранди. Из дневника и воспоминаний. Страница 4


Через две недели, к назначенному дню, я выехал из Кишинева, захватив с собой все сочинения, специально говорящие о пребывании Карла XII около Бендер в Варнице*41. Оставив все у Бароцци, я поспешил в Одессу. Первые два дня граф не отменял своего намерения, но на третий отложил поездку на неопределенное время, по случаю каких-то особенных дел*42. Между тем Пушкин проведал о предначертании графа быть в Бендерах и выпросил позволения сопутствовать ему; но как решено было, что граф отложил поездку, то убедительно просил меня взять его с собой нЋ обратном моем пути; граф отпустил его, и дня через два мы отправились.

Бендеры занимали Пушкина по многим отношениям, и, конечно, Варница была не на первом плане, хотя он и воображал в окрестностях Бендер найти следы могилы Мазепы, вполне полагаясь на указания Искры, которыѓ бы он мог ему сделать. Во время пребывания Александра Сергеевича в Кишиневе в Бендерах совершилось несколько приключений, которые не могли не сделать сильного впечатления на его пылкие страсти. Здесь егерский капитан Сазонович был оскоплен и, соделавшись ярым последователем этой чудовищной секты, увлек в оную юнкера и несколько солдат (до тридцати!) своей роты. Он был судим и сослан в Соловецкий монастырь*43. Другой капитан, Бороздна, в Бендерах же, в противоположность товарищу своему Сазоновичу, предался содомитству и распространил оное в своей роте. Он также был судим и подвергся наказанию. Происшестви† это было поводом к известному четырехстишию, экспромтом сказанному Пушкиным:

Накажи, святой угодник,

Капитана Бороздну,

Разлюбил он, греховодник,

Нашу матушку п...у*44.

Затем самые Бендеры представляли особую характеристику своих жителей. Независимо от того, что здесь сосредоточивались всевозможные раскольничьи толки нашего исповедания и еврейского, но и фабрикация фальшиво» мелкой монеты и в особенности турецких пар, выделываемых просто из старых солдатских манерок; подделка ассигнаций, паспортов и других видов. Чтобы запастись ими, стекались из отдаленных мест. Замечательнее всего было то, что до вступления на наместничество графа Воронцова в Бендерах, кроме солдат, никто не умирал с самого присоединения области, и народонаселение города, или форштата, быстро усиливалось. Бендерское население не иначе было известно, как под названием «бессмертного общества».

Александр Сергеевич все это слышал, а в последнее время пребывания его в Бессарабии два происшествия, разъяснившиеся уже тогда, когда он был в Одессе, своею оригинальностью подстрекнули еще более его любопытствоГ Он с нетерпением желал видеть Бендеры и оттуда съездить в Каушаны, где все грезилось ему, что он найдет какие-либо следы столицы буджацких ханов, не допуская и мысли, чтобы могло все исчезнуть.

Около четырех часов пополудни мы были уже в Тирасполе и остановились у брата моего. Несмотря на все желание Пушкина тотчас же ехать в Бендеры, до которых оставалось десять верст, я не мог сделать тогоЉ ибо, по обыкновению, имел поручение от графа к И. В. Сабанееву. Я приглашал с собой Пушкина, который переменил уже мнение о Сабанееве, как это скажу в другом месте, но он ленился почиститься. Это, однако же, не помогло ему: когда Иван Васильевич спросил меня, где брат? — и получил в ответ, что он остался дома с Пушкиным, то тотчас был послан ординарец за ними. Пушкин не раскаивался в этом посещении, был весел, разговорчив даже до болтовни и очень понравился Пулхерии Яковлевне, жене Сабанеева. После ужина, в 11 часов, мы ушли. Простое обращение Сабанеева, его умный разговор сделали впечатление на Пушкина, и когда мы рассказали ему первый брак Сабанеева, то он сделался для него, как выразился, «лицом очень интересным».

На другой день, в восемь часов утра, взяв с собой брата, мы отправились в Бендеры и через полтора часа были уже у Бароцци. Искра был налицо; для графа была приготовлена квартира у письмоводителя, о которо‚ скажется далее. Пушкин неотменно желал, чтобы мы остановились там: ему хотелось видеть и узнать поближе это замечательное лицо. Бароцци не отпускал нас от себя, наконец согласился и сам пошел указать квартиру. Пушкин и брат отправились в нее, а я в крепость к коменданту Збиевскому, к которому также имел я от графа поручение. Хлебосол-старик неотменно хотел, чтобы мы обедали у него; я объяснил ему, что имею поручение тотчас осмотреть кой-какие места, но, несмотря на все мои отговорки, должен был обещать быть «на чашку», как старик называл пунш. Возвратясь, я нашел все готовым, и мы отправились на место бывшей Варницы, взяв с собой второй том Нордберга и Мотрея, где изображен план лагеря, окопов, фасады строений, находившихся в Варницком укреплении, и несколько изображений во весь рост Карла XII. Рассказ Искры о костюме этого короля поразительно был верен с изображением его в книгах. Не менее изумителен был рассказ его о начертании окопов, ворот, ведущих в оные, и некоторые неровности в поле соответствовали местам, где находились бастионы, и т.д.; но не это занимало Пушкина: он добивался от Искры своими расспросами узнать что-либо о Мазепе, а тот не только что не мог указать ему желаемую могилу или место, но и объявил, что такого и имени не слыхал. Пушкин не отставал, толкуя ему, что Мазепа был казачий генерал и православный, а не бусурман, как шведы, — все напрасно. Спрашивал, нет ли еще таких же стариков, как он, Искра; нет ли старинных церквей поблизости, и получил в ответ, что старее его нет никого; что церкви еще прежде были «спалены татарами» и т.п. С недовольным духом Пушкин возвратился с нами к полицеймейстеру. За обедом все повеселели, и кофе, по предложению Пушкина, пошли пить к письмоводительше, нашей хозяйке. Около 4-х часов Пушкин сел на перекладную вместе с квартальным, которого ему дал Бароцци, и отправился в Каушаны; ему не терпелось скорей увидеть развалины дворцов и фонтанов. Часа через два мы с братом отправились к Збиевскому и возвратились в 11 часов; Пушкин только что приехал разочарованный, так же как и в надежде открыть могилу Мазепы. Вскоре после полуночи я уехал в Кишинев, а Пушкин с братом моим в Тирасполь, где, переночевав, рано продолжал путь в Одессу.

Теперь скажу о помянутых двух происшествиях, которые долго подавали Пушкину повод к остротам, иногда довольно резким, что многим из бюрократов, в обществе которых он был, очень не нравилось. Первое и¤ этих происшествий было следующее. Губернатор Катакази, по вступлении графа Воронцова в должность, едва ли не в первый раз обозревал свою область. В Бендерах ему приготовлена была квартира в доме письмоводителя, ловкого малороссиянина или бог знает его породу. Жена его, толстая, предупредительная и словоохотливая русская женщина, лет сорока. Три комнаты, чрезвычайно чистые, по-тамошнему хорошо меблированные, с увешанными по стенам картинами, чисто вымытыми полами, с бездной канареек и других певчих птиц в клетках. Едва Катакази приехал, как явился самовар и пр. и пр. Кроткий, добрый Катакази был как бы очарован гостеприимством. Осмотрев, что ему было нужно, отобедав у Збиевского, вечером он принимал служащих и, оставшись один, пустился в разговоры с словоохотливой хозяйкой, передававшей ему все бендерские новости. Катакази призвал и мужа ее, расспрашивал о делах и получал самые удовлетворительные ответы, которых ему никак не мог дать Бароцци, созданный более для монашеской жизни, нежели для полицейской. Катакази узнал от своего хозяина, что он уже пятнадцать лет письмоводителем, и на вопрос, какого он чина? — удивился, что он не более как мещанин. На другой день, уезжая, он спросил у Бароцци, доволен ли он письмоводителем, и, получив самый удовлетворительный ответ, приказал представить его к чину. Представление послано в областное управление, оттуда поступило к Катакази, от Катакази к Воронцову с самым одобрительным отзывом, от графа к министру внутренних дел с прибавкой рекомендации; от министра — в герольдию. Герольдия возвратила представление на том основании, что не был приложен формуляр, ибо письмоводитель занимает штатное место и утвержден властью полномочного наместника. Представление пошло по тем же этапам до бендерского полицеймейстера. Формуляр был приложен, и представление двинулось опять в областное правление и из оного к Катакази, который, препровождая все это к графу, усилил еще более ходатайство о награждении «этого примерного человека». От графа к министру и опять в герольдию. Надо полагать, что канцелярия герольдии была первым местом, где заглянули в формуляр, в котором значилось, что письмоводитель этот в 1809 году за участие в конокрадстве наказан был двадцатью пятью ударами плетей, в стенах, и оставлен на месте жительства под надзором полиции. Пушкин хотел видеть это лицо, говорить с ним, чтобы потом иногда, кого нужно, покалывать «усердием» к бюрократизму <...>22.

Недели через две я должен был опять ехать в Одессу. В Тирасполе узнал, что Пушкин, возвращаясь из Бендер, после тщетной попытки отыскать могилу Мазепы и ханские дворцы с фонтанами в Каушанах, хотел продолжатє путь ночью, и только внезапный холодный дождь заставил его отдохнуть, с тем чтобы назавтра выехать со светом; но трехсуточная усталость и умственное напряжение погрузили его в крепкий сон. Когда он проснулся, брат мой был уже у Сабанеева и, возвратясь, нашел Пушкина готовым к отъезду. Но предложение видеться с В. Ф. Раевским, на что Сабанеев, знавший их близкое знакомство, сам выразил согласие, Пушкин решительно отвергнул, объявивши, что в этот день, к известному часу, ему неотменно надо быть в Одессе. По приезде моем в сию последнюю, через полчаса, я был уже с Пушкиным, потому, как замечено мною выше, всегда останавливался в клубном доме Отона, где поселился и Александр Сергеевич. На вопрос мой, почему он не повидался с Раевским, когда ему было предложено самим корпусным командиром, — Пушкин, как мне показалось, будто бы несколько был озадачен моим вопросом и стал оправдываться тем, что он спешил, и кончил полным признанием, что в его положении ему нельзя было воспользоваться этим предложением, хотя он был убежден, что оно сделано было Сабанеевым с искренним желанием доставить ему и Раевскому удовольствие, но что немец Вахтен не упустил бы сообщить этого свидания в Тульчин, «а там много усерднейших, которые поспешат сделать то же в Петербург», — и пр. Я переменил разговор, видя, что куплеты «Певца в темнице» были главной причиной отказа, и находил, что Пушкин поступил благоразумно: ибо Раевский не воздержался бы от сильных выражений, что, при коменданте или при дежурном, было бы очень неловко, и, как заключил я во время разговора, Александр Сергеевич принимал это в соображение. «Жаль нашего Спартанца», — не раз, вздыхая, говорил он.

В этот день мне случилось в первый раз обедать с Пушкиным у графа. Он сидел довольно далеко от меня и через стол часто переговаривался с Ольгой Станиславовной Нарышкиной (урожденной графинею ПотоцкойЁ сестрой С. С. Киселевой); но разговор почему-то вовсе не одушевлялся. Графиня Воронцова и Башмакова (Варвара Аркадьевна, урожденная княжна Суворова) иногда вмешивались в разговор двумя-тремя словами. Пушкин был чрезвычайно сдержан и в мрачном настроении духа. Вставши из-за стола, мы с ним столкнулись, когда он отыскивал, между многими, свою шляпу, и на вопрос мой — куда? — «Отдохнуть! — отвечал он мне, присовокупив: — Это не обеды Бологовского, Орлова и даже...» — не окончил, вышел, сказав, что когда я приеду, то дал бы знать. В эту ночь я должен был возвратиться в Кишинев, чтобы через несколько дней опять приехать в Одессу. Получив от графа еще кой-какие поручения, я объездил некоторых лиц, что было необходимо по службе; в восемь часов возвратился домой и, проходя мимо номера Пушкина, зашел к нему. Я застал его в самом веселом расположении духа, без сюртука, сидящим на коленях у мавра Али. Этот мавр, родом из Туниса, был капитаном, то есть шкипером коммерческого или своего судна, человек очень веселого характера, лет тридцати пяти, среднего роста, плотный, с лицом загорелым и несколько рябоватым, но очень приятной физиономии. Али очень полюбил Пушкина, который не иначе называл его, как корсаром. Али говорил несколько по-французски и очень хорошо по-итальянски. Мой приход не переменил их положения; Пушкин мне рекомендовал его, присовокупив, что — «у меня лежит к нему душа: кто знает, может быть, мой дед с его предком были близкой родней». И вслед за сим начал его щекотать, чего мавр не выносил, а это забавляло Пушкина. Я пригласил его к себе пить чай, сказав, что, по обыкновению, оба Сафоновы, Лекс и еще кое-кто обещали проводить меня. Пушкин принял это с большим удовольствием, присовокупив, что это напомнит ему Кишинев, и вызвался привести с собой Али; я очень был рад, ибо любил этого рода людей. Лекс уже знал Али, бывавшего в канцелярии гр. Воронцова по какому-то делу. Господствующий разговор был о Кишиневе, где переменялось все; Александр Сергеевич находил, что положение его во всех отношениях было гораздо выносимее там, нежели в Одессе, и несколько раз принимался щекотать Али, говоря, что он составляет здесь для него единственное наслаждение. После веселого ужина я отправился, дав всем слово приехать к приближающейся масленице.

Дней через десять, в десять часов утра, я приехал опять в Одессу, вместе с Н. С. Алексеевым, и тотчас послал дать знать Пушкину. Человек возвратился с известием, что он еще спит, что пришел домой в пятЏ часов утра из маскарада. Отправившись к графу и к некоторым еще другим лицам, я узнал, что маскарад был у графа. В час мы нашли Пушкина еще в кровати, с поджатыми, по обыкновению, ногами и что-то пишущим. Он был очень не в духе от бывшего маскарада; рассказал некоторые эпизоды и в особенности был раздражен на (тогда коллежского асессора) барона Брунова (ныне нашего посла в Лондоне) и на улыбку довольствия графа. Так как первым условием маскарада было костюмироваться (Пушкин был в домино с маской), то Брунов костюмировался валетом червей и сплошь обшил себя червонными валетами. Подойдя к графу и к графине и подавая какие-то стихи на французском языке, он сказал что-то вроде, что: «Le valet de coeur fait hommageau roi des coeurs»*45. Пушкин не переваривал этих слов.¦«Милорд (так иногда он называл графа) и чета его приняли это с большим удовольствием» — и вдруг расхохотался и, обняв Алексеева, продолжал: «А вот кто потешил меня — так это Иван Васильевич» (Сабанеев), и рассказал нам, что граф и графиня неотступно просили Сабанеева тоже быть в каком-либо костюме. Как ни отговаривался Иван Васильевич и ни ссылался на свою фигуру, но должен был наконец обещать и сдержал свое слово — «как подобает русскому», — прибавил Пушкин. Генерал Сабанеев надел фрак, в котором фигура его, вообще взятая, не могла не быть смешной. Это было еще ничего, но он на шею и на фрак нацепил все имевшиеся у него иностранные ордена (а их было много, ибо, будучи начальником главного штаба главной армии в 1813 и 1814 годах, он получил оные от всех союзников и по нескольку) и ни одного русского. Пушкин был в восторге, что Сабанеев употребил иностранные ордена как маскарадный костюм. Восторг этот разделяли, однако же, не все, а иностранные консулы думали даже видеть в этом недоброжелательное намерение и как бы желание оскорбить значение их орденов в глазах русских*46.

В эту мою поездку в Одессу, где пробыл я неделю, я начал замечать, но безотчетно, что Пушкин был недоволен своим пребыванием относительно общества, в котором он, как говорится, более или менее вращался. Находясь в Одессе, я не проникал в эти причины, хотя очень часто с ним и еще с двумя-тремя делали экскурсии, где, как говорится, все распоясывались. Я замечал какой-то abandon*47 в Пушкине, но не искал проникать в его задушевное и оставлял, так сказать, без особенного внимания. В дороге, в обратный путь в Кишинев, мы разговорились с Алексеевым и начали находить в Пушкине большу‚ перемену, даже в суждениях. По некоторым вырывавшимся у него словам Алексеев, бывший к нему ближе и интимнее, нежели я, думал видеть в нем как будто бы какое-то ожесточение.

В Одессе было общество, которое могло занимать Пушкина во всех отношениях. Не говоря о высших кругах, как, например, в домах гр. Воронцова, Л. А. Нарышкина, Башмакова, кишиневского его знакомца П. С. Пущині (женившегося в Одессе на дочери полковника Бриммера, сестре жены графа Ланжерона) и некоторых других. Но я понимал, по крайней мере, по собственному образу мыслей, что такой круг не мог удовлетворять Пушкина; ему, по природе его, нужно было разнообразие с разительными противоположностями, как встречал он их в продолжение почти трехлетнего пребывания своего в Кишиневе. Он отвык и, как говорил, никогда и не любил аристократических, семейных, этикетных обществ, существовавших в вышеназванных домах, а от них перешедших в салоны и к некоторым более значительным негоциантам. Но вместе с тем мне казалось странным, что он не то чтобы избегал безусловно, но и не искал быть в кругу лиц, шедших тем же литературным путем, как и он. Из них сослуживцами ему были А. И. Левшин и В. И. Туманский; первого находил он слишком серьезным прозаиком, с другим он был ближе, но не так и не в тех отношениях, в каких он был в Кишиневе с В. Ф. Раевским и В. П. Горчаковым. Во время пребывания Пушкина в Одессе в почтамте служил молодой человек, очень образованный, кажется, Подолинский, коего мелкие стихотворения печатались в журналах. Пушкин встречался с ним, но не знаю, какого он был мнения о его таланте; знаю только, что не искал с ним сблизиться23. Он без видимой охоты посещал и литературные вечера Варвары Дмитриевны Казначеевой, урожденной княжны Волконской, очень умной, любезной и начитанной женщины, страстной любительницы литературы. Радушное гостеприимство мужа ее, Александра Ивановича, тогда правителя канцелярии графа Воронцова, не привязывало Пушкина. Тут он встречал также жену капитана над одесским портом, госпожу Зонтаг, родственницу Жуковского. По приглашению ее бывать и у ней, он ограничивался редкими визитами. Помню очень хорошо, как Пушкин издевался над Туманским за чтение в этом собрании Фауста и пр. Приезды А. Н. Раевского развлекали Пушкина, как будто оживляли его, точно так же, как когда встречался он с кем-либо из кишиневских. Тогда — расспросам не было конца; обед, ужин, завтрак с старыми знакомцами оживляли его, и действительно, повторяю, что, сравнительно с Одессой, Кишинев как нельзя более соответствовал характеру Пушкина. В Одессе, независимо от встреч с знакомыми бессарабцами, театр иногда служил развлечением. Из всех домов, посещаемых Пушкиным в Одессе, особенно любил он обедать у негоцианта Сикара, некогда французского консула, одного из старейших жителей Одессы*48 и автора брошюры на французском языке о торговле в Одессе. Пять-шесть обедов в год, им даваемых, не иначе как званых и немноголюдных (не более как двадцати четырех человек, без женщин) действительно были замечательны отсутствием всякого этикета, при высшей сервировке стола. Пушкин был всегда приглашаем, и здесь я его находил, как говорится, совершенно в своей тарелке, дающим иногда волю болтовне, которая любезно принималась собеседниками. Так, однажды кто-то за столом рассказывал подробности бывшей охоты, и в одном случае был упомянут некто Том, относительно встречи с волком, от которого он отделался проявлением присутствия духа. Пушкин, которого всякий подобный случай особенно занимал, спросил: «который Том — 1-й, 2-й или 3-й?» Один из присутствовавших, почтенной наружности пожилой человек, очень любезно ответил: «Это был 3-й Том». Ответ этот вызвал общий смех, к которому присоединился и Пушкин. Том был австрийский консул в Одессе и старожил города, человек, уважаемый всеми и гостеприимный. У него было два сына, почти одинаковых лет с Пушкиным, с которыми он иногда встречался у Отона, в театральном фойе, и в общем разговоре обменивался словами; но отца их он никогда не видел до вышеприведенного ответа. Узнав после стола об имени отвечавшего, Пушкин подошел к нему с извинением, и впоследствии он не раз был приглашаем стариком на дачу, кажется, около Дольника.

До отъезда Пушкина я был еще раза три в Одессе и каждый раз находил его более и более недовольным; та веселость, которая одушевляла его в Кишиневе, проявлялась только тогда, когда он находился с мавром Али. Мрачное настроение духа Александра Сергеевича породило много эпиграмм, из которых едва ли не большая часть была им только сказана, но попала на бумагу и сделалась известной. Эпиграммы эти касались многих и из канцелярии графа, так, например, про начальника отделения Артемьева особенно отличалась от других своими убийственными, но верными выражениями. Стихи его на некоторых дам, бывших на бале у графа, своим содержанием раздражили всех*49. Начались сплетни, интриги, которые еще более раздражали Пушкина. Говорили, что будто бы граф, через кого-то, изъявил Пушкину свое неудовольствие и что это было поводом известных стихов к портрет’*50.

Услужливость некоторых тотчас же распространила их. Не нужно было искать, к чьему портрету они метили. Граф не показал вида какого-либо негодования: по-прежнему приглашал Пушкина к обеду, по-прежнему обменивался с ним несколькими словами.

Но не то Александр Сергеевич думал видеть в графине, заметно сделавшейся холоднее, и, конечно, Пушкин опять-таки имел неосторожность при недоброжелательных ему лицах сказать, что холодность эта происходит «не за подпись к портрету, а за стихи на бал» и пр.

Чрез несколько времени получены были из разных мест известия о появлении саранчи, выходившей уже из зимних квартир своих, на иных местах еще ползающей, на других перешедшей в период скачки. Несмотря на меры, принятые местными губернаторами, граф послал и от себя несколько военных и гражданских чиновников (от полковника до губернского секретаря); в числе их был назначен и Пушкин, положительно с целью, чтобы, по окончании командировки, иметь повод сделать о нем представление к какой-либо награде. Но Пушкин, с настроением своего духа, принял это за оскорбление, за месть и т. д. Нашлись люди, которые, вместо успокоения его раздражительности, старались еще более усилить оную, или молчанием, когда он кричал во всеуслышанье, или даже подтакиванием, и последствием этого было известное письмо его на французском языке к графу, в сильных и — можно сказать — неуместных выражениях. Я вполне убежден, что если бы в это время был Н. С. Алексеев, и даже я, то Пушкин не поступил бы так, как он это сделал; он не был чужд гласу благоразумия. Граф сделал сношение с Петербургом, в самых легких выражениях, и Пушкину назначено пребывание в имении в Псковской губернии. Я смотрю, с своей точки зрения, на этот отъезд Пушкина как на событие, самое счастливое в его жизни: ибо, вслед за его выездом, поселился в Одессе князь С. Г. Волконский, женившийся на Раевской; приехали оба графа Булгари, Поджио и другие; из Петербурга из гвардейского генерального штаба шт.-к. Корнилович делегатом Северного общества; из армии являлись: генерал-интендант Юшневский, полковники Пестель, Абрамов, Бурцов и пр. и пр. Все это посещало князя Волковского (как это видно из Донесения следственной комиссии), и Пушкин, с мрачно-ожесточенным духом, легко мог быть свидетелем бредней, обуревающих наших строителей государства, и невинно сделаться жертвой, как я заметил это в другом уже месте.

Пушкин до упомянутого выше провозглашения неловкого «здоровья» предпочитал обедывать у Дмитрия Николаевича Бологовского*51, который охотно соединял у себя попеременно все оттенки кишиневского общества. Здесь разговор был самый игривый, ум и опытность самого хозяина придавали еще более интереса. В числе лиц, иногда приглашавшихс† к генералу, были два брата Дино и Янко, то есть Дмитрий и Иван Яковлевич Руссо, которых Пушкин встречал у Крупянского, у Земфираки, или Стамо, и редко у меня, в особенности Дмитрия, более жившего в поместье. Эти два оригинальные лица попали в мой дневник, а потому я сокращенно выберу из него только то, что может касаться Пушкина.

Оба брата, довольно с хорошим состоянием, были совершенно противоположных свойств по образованию и наружности, не менее того в высшей степени оригиналы каждый в своем роде. Старший, Дмитрий Яковлевич (женатый)є постоянно жил в деревне и зимой только являлся в Кишинев; носил вначале молдавское платье и, переодевшись в европейское, не оставлял некоторых принадлежностей первого. Знал один свой природный язык, худо по-гречески, а еще хуже по-русски, а в обращении был медведем. В 1818 году государь посетил Бессарабию; в одном из цынутов (уездов) Дмитрий Руссо был исправником. С ночлега, где государь останавливался на ночь, кухня была отправлена вперед, в место, назначенное для обеда. Так как пункт этот находился в цынуте Дмитрия Руссо, то наместник А. Н. Бахметев, сопровождавший государя, приказал исправнику ехать туда, чтобы облегчить доставку необходимого. Руссо прискакал и нашел, что все уже в деле, но, с ужасом заметив, что дрова употреблены обыкновенные, пришел в отчаянье и, рассвирепев на находившегося тут заседателя, перебил каларашей и тотчас послал людей за несколько сажен, к речке, где приготовлен был дубовый лес, уже обделанный в разные формы для строящейся мельницы; немедленно перекололи колеса, клинья и т.п. Сам исправник, подавая пример каларашам, вытаскивал из печей горящие дрова и замещал их принесенными, повторяя, что «как можно было допустить употреблять для императора дрова, которые употребляет каждый царап (мужик)», и вменял подвиг свой в большую себе честь. Он получил потом чин коллежского асессора*52. Помню очень хорошо, что Пушкин, вполне сознавая неловкость Руссо, вместе с тем соглашался, что вновь завоеванные народы должны благоговеть каждый по своему разуму перед царем, и пр.

Младший брат Дмитрия, Янко Руссо (Иван Яковлевич), провел пятнадцать лет за границей, преимущественно в Париже, очень хорошо говорил по-французски и одинаково, как и брат его, был прост в своем родеЁ Бессарабцы смотрели на него как на чудо, по степени образованности, и гордились им. В то время Париж не был еще так знаком молдаванам, как это ныне. <...> Иван Яковлевич Руссо был лет тридцати, довольно тучен, с широким лицом, изображавшим тупость и самодовольство; одевался не щегольски, но очень опрятно, всегда с тростью, под предлогом раны в ноге, будто бы полученной им на поединке во Франции. Говор его был тих, с расстановкой; он вытвердил несколько имен французских авторов и ими бросал пыль в глаза соотечественников своих, не понимающих по-французски. Любезничал с женщинами и искал всегда серьезных разговоров: не был застольным товарищем; в карты не играл и, кроме воды, ничего не пил.

Пушкин чувствовал к нему антипатию, которую скрывать не мог, и полагаю, что к этой ненависти много содействовало и то, что Руссо не был обычного направления тогдашней кишиневской молодежи, увивавшейся за Пушкиным*53. Александр Сергеевич встречался с ним у Крупянского, у Стамо или у Земфираки, редко у меня и иногда у Бологовского, который, как замечено выше, забавлялся, созывая к себе поочередно обедать по нескольк‚ оригиналов. Александр Сергеевич не мог переносить равнодушно присутствия Янки Руссо; самодовольствие этого последнего вызывало первого из себя. Однажды у Бологовского приглашена была обедать другая серия, в составе которой находился местный поэт Стамати (о нем скажу после). Без намерения или с намерением шутить Бологовский за столом начал расточать похвалы Янке Руссо, что очень нравилось Стамати и его двум-трем тут бывшим соотечественникам, но чего не выносил Пушкин, хотя и был убежден, что Дмитрий Николаевич шутит и как будто вызывает его сказать свое мнение; но Пушкин вертелся от нетерпения на стуле; видно было, что накипь у него усиливалась. Раз Бологовский, обратясь к Стамати, сказал ему, что он с большим удовольствием прочитал рукопись Янки Руссо о впечатлении, сделанном на него в первое время приезда в Париж, и о сравнении с венским обществом, и что тут Бологовский нашел очень много глубокой философии и пр. Бологовский, видимо, смеялся над этой рукописью, навязываемою нам всем; но Стамати принял это за чистую монету и с некоторою гордостью самодовольно отвечал: «C'est notre Jean-Jacques Rousseau».

Здесь Пушкин не в силах был более удерживать себя; вскочил со стула и отвечал уже по-русски: «Это правда, что он Иван, что он Яковлевич, что он Руссо, но не Жан-Жак, а просто рыжий дурак!» (roux sot): он действительно несколько рыжеват. Эта выходка заставила всех смеяться, что разделял, и, кажется, искренне, и сам Стамати, который почитал себя классиком и возродителем молдавской поэзии.

Стамати, как замечено выше, был в числе других иногда приглашаем к обеду Д. Н. Бологовским. Он и младший брат его служили в Верховном совете. В приезд свой в Бессарабию П. П. Свиньин, не знаю (ибо было за два года до меня), по рекомендации или по случаю назначения ему квартиры у Стамати, сблизился с старшим братом (отец и мать были уже умершими) и выхлопотал у А. Н. Бахметева разрешение сопутствовать ему (Свиньину) в путешествии по Бессарабии, плодом которого, между прочим, было определение ссылки Овидия в Аккерман. Говорили, что будто бы Свиньин уверил Стамати, что он литератор, и поощрил его на этот путь. В маленьком садике, сзади дома Стамати, поставлена в память Павла Петровича колонка, на которой красовался гипсовый бюст Анакреона и надпись: «В память П. П. Свиньину».

Стамати пустился писать с такой смелостью, что начал переводить на молдавский язык трагедии Вольтера и Расина. Пушкин встречал его в разных домах, и, несмотря на все усилия Стамати сблизиться с нашим поэтом, этот был равнодушен к вызовам первого прослушать перевод «Федры», чтобы оценить гармонию молдавского языка. Пушкин постоянно отклонялся, довольствуясь уже тем, что слышал некоторые отрывки, повторенные в каком-то обществе и заставившие Пушкина помирать со смеху*54.

Д. Н. Бологовский, при высшем своем образовании, был не чужд иногда потешиться кой-какими сценами вроде того, как это было с Дино Руссо; так и здесь ему хотелось свести Пушкина с Стамати. После обеда он пригласил бессарабского поэта прочитать свою пиесу, прибавив, что, не зная молдаванского языка, он желает слышать гармонию стихов и что Пушкин по принадлежности будет судьей. Чтение при общем молчании началось; но так как длинно было бы читать всю трагедию, Пушкин предложил избрать какое-либо место, по которому можно будет судить о языке и всей пиесе, и очень серьезно назвал это место Стамати. Пушкин сел против Дмитрия Николаевича, и глаза их устремились друг на друга с более или менее сдержанною улыбкой. Но когда дошло до места, которого Пушкин переварить никак не мог, то он разразился смехом, за ним другие, а там и Бологовский, хотя и сдержаннее других; и как бы относя смех свой не к произнесенным словам читавшего, а более к Пушкину, спрашивая его, что он тут находит смешного? Смеялся и сам Стамати. «Помилуйте, ваше превосходительство, может быть, это очень хорошо, очень грамотно, очень верно передано, но какая же гармония в чифаче Ипполит? и в ответ: бояру! Саракуаль Мурит?» Все, вместе с молдавским поэтом, смеялись, но Бологовский поддерживал, что особенно неприятного для слуха он ничего не находит. Это одушевило Стамати, начавшего произносить из перевода еще кой-какие места. Но Пушкин и слышать не хотел о гармонии языка и, обратясь к Стамати, сказал ему, что он очень хорошо делает, занимаясь литературой и, в особенности, не придерживаясь, как это делают теперь запрутские, вводя латинские и французские слова и вытесняя из языка славянские и пр.; но чтобы о гармонии для европейского уха не было бы и речи; это все равно, если бы уверяли, что цыганские хоры лучше хороших европейских оркестров. Пушкин, видимо, разжигался; казалось, что он уже не мог видеть, что Бологовский, как хозяин и как охотник до подобных потех, не мог прямо разделять его мнение. Пушкин не понимал, что уклончивым отзывом Дмитрий Николаевич вызывал на арену самого Стамати, и начал приводить разные молдаванские слова, которые для нашего слуха действительно одни как-то дики, другие смешны, и, наконец, присовокупил: «Да вот как, ваше превосходительство, если бы вам пришлось отвечать кому-либо на письмо из России, в котором вас спрашивают о вашем адресе, как поживаете, дорого или дешево жить, какие деньги ходят здесь и пр., то вам пришлось бы отвечать, что живете вы в Читате-дижос, возле Бессерики Бонавестины; в кассе исправника Еманди; что кила пшеницы стоит здесь 1 махмудье» и т. п., то есть в Нижнем городе, возле церкви Благовещения, в доме исправника Еманди; кила (весовая мера) продается за махмудье (золотая монета в общем обращении — тогда 25 левов) и т. п. «Хорошо примут эту гармонию у нас в России!..» Затем следовали еще несколько примеров, при общем смехе, в котором принимал немалое участие и сам Стамати, свертывая свою рукопись. Когда бессарабский поэт ушел, Бологовский взял под руку Пушкина и, ведя его в кабинет, сказал ему по-французски, чтобы он написал все то, что он сказал, потому что именно он получил письмо такого содержания из Петербурга от сослуживца своего Обрезкова и хочет удовлетворить его. Пушкин написал. Посмеявшись еще, разошлись. Этот эпизод, не знаю почему, попал ко мне в дневник, и здесь я рассказал его потому более, что из числа аристократических домов Кишинева Пушкин нигде не был развязнее, как в обществе Бологовского. Только после вышеупомянутого «здоровья» замечалась какая-то сдержанность, преимущественно в Пушкине, который не раз раскаивался в наивности своей, по его словам, «связывающей теперь ему язык».

На последних страницах статьи «Пушкин в Южной России», где идет речь об определении времени и места, откуда Пушкин писал письма, рассказ мне кажется неясным.

В конце апреля 1823 года, когда не было еще слуха о назначении графа Воронцова, Пушкин получил позволение от Инзова побывать в Одессе и пробыть, «может быть», как говорил — «с месяц». В это время последовало назначение графа; начали приезжать из Петербурга вновь назначенные к нему лица, наконец и он сам. Пушкин возвратился в Кишинев, куда недели через две, на несколько дней, приехал и граф, но тогда не было еще слышно о перечислении Пушкина в его штат, что последовало гораздо после, и я говорил уже, что Пушкин окончательно оставил Кишинев и переехал в Одессу в первые дни июля (прежде 4-го числа) 1823 года24 <...>