Липранди. Из дневника и воспоминаний
И. П. ЛИПРАНДИ
ИЗ ДНЕВНИКА И ВОСПОМИНАНИЙ
 
Заметки эти взяты из моего дневника, и в некоторых местах дополнены из памяти (могут быть найдены неуместно пространными; но они не предназначались к напечатанию): целью их было исправление некоторых вкравшихсЎ в статью о Пушкине погрешностей касательно местности, лиц и событий, что бывает всегда неразлучно с тяжелым трудом соединения множества повествований в одно целое. Встречающиеся здесь подробности набросаны только для соображения будущим биографам Пушкина <...>.
Период времени пребывания Пушкина в Кишиневе, относительно общества, должен делиться на две части: первая, с сентября 1820 г., когда он приехал, до мая 1821-го, когда Кишинев начал наводняться, по случаю гетерии, боярами из Придунайских княжеств, преимущественно из Молдавии, и несколькими семействами фанариотоќ 1 из Константинополя и других мест Турции. Вторая часть — с мая 1821-го по июль 1823 года, когда Пушкин оставил Кишинев и переехал в Одессу. Оба периода представляют большую между собой разницу относительно общества. Очень справедливо сказано, что кишиневско общество слагалось «из трех довольно резких отделов». В первом — мир чиновный; второй — составляли молдаванские бояре, одни находились на службе, другие — зажиточные помещики; и наконец, третий, «самый замечательный» отдел — из людей военных <...>.
Коллежский секретарь Николай Степанович Алексеев, по крайней мере, десятью годами старее Пушкина, был вполне достоин дружеских к нему отношений Александра Сергеевича. У них были общие знакомые в Петербург„ и Москве; и в Кишиневе Алексеев, будучи старожилом, ввел Пушкина во все общества. Русская и французская литература не были ему чужды. Словом, он из гражданских чиновников был один, в лице которого Пушкин мог видеть в Кишиневе подобие образованным столичным людям, которых он привык видеть <...>
«Чиновник горного ведомства» был не «Эльфрект», как он везде в статье называется, а Эйхфельдт, Иван Иванович, обер-берггауптман.
Он был в полном смысле ученый немец, флегматик, равнодушный ко всему и к самой жене своей; он придерживался одного пунша, но и это делал не так, как другие: он любил поймать кого-нибудь и засесть за столи„ с поставленным чайником и бутылкой рому*1. Я был очень близко знаком с ним, а потом и в тесных служебных отношениях; но в первый раз слышу, что он был страстный охотник до старых монет. Здесь это передано неправильно; одинаково неверно и тоЄ что Пушкин часто посещал его.
Я должен сказать о нем еще несколько слов и именно потому, что ниже опять говорится о нем:±«Одна из родственниц Крупянского (урожденная Мило) была за чиновником горного ведомства, статским советником Эльфректом (то есть Эйхфельдтом), и слыла красавицей. Пушкин хаживал к ним и некоторое время был очень любезен с молоденькою женой нумизмата, в которую влюбился и его приятель Н. С. Алексеев и которая, окружая себя разными родственниками, молдаванами и греками, желала казаться равнодушной к русской молодежи». Далее следуют стихи, как бы упрекающие Алексеева в ревности, и т. д. Из выноски видно, что это выдержки из дневника В. П. Горчакова.
Как ни уважаю я засвидетельствование Владимира Петровича, разделявшего с Алексеевым дружеские сношения с Пушкиным, но здесь не разделяю сказанного. Алексеев находился в Кишиневе с 1818 года, и когда § приехал, то уже молва носилась, что он был поклонником Марьи Егоровны, следовательно, слово влюбился, сказанное в 1820 году, должно бы быть заменено влюблен. Пушкин был любезен со всеми хорошенькими, а Эйхфельдт не слыла, а действительно была хороша и хорошо образованна; муж ее не соответствовал ей ни тем, ни другим; и чуть ли не Пушкин первый дал этой парђ кличку «Земира и Азор», сделавшуюся скоро общей. Образование Ивана Ивановича Эйхфельдта состояло в тяжелой учености горного дела. Сколько я понимал Пушкина, то он, зная связи Алексеева, не посягнул бы на его права 2.
<...> Начну с чиновного мира, включавшего в себе несколько оригиналов, которые не могли вначале не поразить Пушкина, перенесшегося из столицы. Но он скоро постигнул слабые стороны каждого из них и, так сказать, покорил их под свое влияние. Только с одним из них он имел столкновение, после которого не было примирения: рассвирепевший противник никогда не мог равнодушно слышать имени Пушкина (который и не обращал внимания). Это был старший член управления колониями, статский советник Иван Николаевич Ланов, бывший ординарец Потемкина и старинный знакомец с Инзовым. О столкновении его с Пушкиным упомянуто в статье ниже, но без имени. Я опишу это столкновение подробно в числе других, бывших у Пушкина в Кишиневе <...>
Второй оригинал был статский советник Иван Иванович Комнено, маленький, худенький, с натянутой кожей на лице (с преглупым выражением); старичок, так же, как и Ланов, имел шестьдесят пять лет, одинаковѓ служил при Потемкине в легкоконном полку, но родом молдаванин, из последовавших за Румянцевым и поселенных на Днепре. Будучи с хорошим состоянием, он женился на дочери смотрителя Криулянского карантина, пригожей двадцатилетней девушке. Из Кишинева она поехала для первых родов к матери, не захотела более возвращаться к мужу и там прижила еще двух сыновей. Муж начал хлопотать о разводе (она, со своей стороны, предъявила виновность мужа и в исчислении этом включила также и то, что муж спит в фланелевых подштанниках и т. п.). Когда же она увидела, что дело клонилось не в ее пользу и что духовное завещание, по которому ей назначалась знатная часть имущества, уничтожается законом и на место этого завещания сделано другое, в котором, за отделением половины имения своим родным, другая половина назначается сыну Ивану (которого только отец признавал своим, а других двух отвергал), тогда жена, в отмщение мужу за проигрываемое ею дело, формально в суде объявила, что муж ее не имеет права располагать родовым имением, ибо и первый ее сын не от него, присовокупив к тому самые скандалезные доказательства. Бедный старик сделался посмешищем. Пушкин, который так же, как и многие другие, читал копию с этого объяснения, всякий раз, как встречался с Комнено, очень серьезно входил в подробности его дела, а этот добродушно всякий раз рассказывал ему и получал советы. Мне несколько раз случалось быть свидетелем сего и видеть, как Александр Сергеевич умел сдерживать себя в речах, прикидываться принимающим участие. Даже физиономия его выражала это; но едва отвертывался, как, под другим предлогом, разражался хохотом, который слушателями продолжался во все время их разговора. Он так обворожил старика, что тот, втайне от других, некоторые частности показывал из подлинных бумаг Пушкину.
Третий субъект был армянин, коллежский советник Артемий Макарович Худобашев, бывший одесский почтмейстер, но за битву свою с козлом между театром и балконом, где находилось все семейство графа Ланжерона“ оставил эту должность и перешел на службу в Кишинев. Это был человек лет за пятьдесят, чрезвычайно маленького роста, как-то переломленный набок, с необыкновенно огромным носом, гнусивший и бесщадно ломавший любимый им французский язык, страстный охотник шутить и с большой претензией на остроту и любезность. Не упускал кстати и некстати приговаривать: «Что за важность, и мой брат Александр Макарыч тоже автор», — и т. п. Пушкин с ним встречался во всех обществах и не иначе говорил с ним, как по-французски*2. Худобашев был его коньком; Александр Сергеевич при каждой встрече обнимался с ним и говорил, что когда бывает грустен, то ищет встретиться с Худобашевым, который всегда‘«отводит его душу»; Худобашев в «Черной шали» Пушкина принял на свой счет «армянина». Шутники подтвердили это, и он давал понимать, что он действительно кого-то отбил у Пушкина. Этот, узнав, не давал ему покоя и, как только увидит Худобашева (что случалось очень часто), начинал читать «Черную шаль». Ссора и неудовольствие между ними обыкновенно оканчивались смехом и примирением, которое завершалось тем, что Пушкин бросал Худобашева на диван и садился на него верхом (один из любимых тогда приемов Пушкина с некоторыми и другими), приговаривая: «Не отбивай у меня гречанок!» Это нравилось Худобашеву, воображавшему, что он может быть соперником. Худобашев был вырезан на печати верхом на козле с надписью кругом «Еду не свищу, а наеду — не спущу». Я привез одну из трех печатей в Одессу Пушкину.
Четвертый субъект был надворный советник Константин Петрович Литка. Это также был маленький человек, лет под сорок, с лицом, часто нарумяненным, напомаженный, вялый в разговоре, но не лишенный остроуми‘ и большой виртуоз на фортепиано. На этом основании он приглашен был на квартиру к бояру Рали, или более известному под названием — Земфираки. У него была дочь Мариола, красивейшая из всех своих кишиневских подруг, о которой скажу далее. Литка играл с ней на фортепиано и жил во флигеле с тремя ее братьями. Пушкин очень часто заходил к ним и умел обратить Литку более чем в шута; он обличал его в разных грехах; сцены бывали тут уморительные, ибо когда Александр Сергеевич развертывался, то не было уже пределов его шуткам, и, если он замечал только, что Литка начинает сердиться, примирение следовало такое же, как и с Худобашевым, а иногда еще и скандалезнее.
Здесь в первый раз услышал я от него четырехстишие, вывезенное из Петербурга за три года до приезда Вигеля. В стихах этих упоминался Вигель и Вульф. Пушкин, зная от меня историю Вигеля в Париже, в 1818 году, уверил всех, что Литка — чистый «вигилист» 3.
Из других семейных домов Пушкин часто посещал семейство Рали, где, как замечено выше, жил Литка. У Рали, или Земфираки, кроме трех сыновей, из коих в особенности один был очень порядочный молодой человек, было две дочери: одна Екатерина Захарьевна, лет двадцати двух, была замужем за коллежским советником Апостолом Константиновичем Стамо, имевшим более пятидесяти лет. Пушкин прозвал его «bellier conducteur»*3, и действительно, физиономия у него как-то схожа была с бараньей, но он был человек очень образованный, всегда щеголевато одетый. Жена его, очень малого роста, с чрезвычайно выразительным смуглым лицом, очень умная и начитанная и резко отличалась от всех своими правилами; была очень любезна, говорлива и преимущественно проповедовала нравственность. Пушкин любил болтать с него, сохраняя приличный разговор, но называл ее «скучною мадам Жанлис» — прозвание, привившееся ей в обществе, чем она, впрочем, гордилась*4. Сестра ее Марья (Мариола) была девушка лет осьмнадцати, приятельница Пульхерицы, но гораздо красивее последней и лицом, и ростом, и формами, и к тому двумя или тремя годами моложе*5. Пушкин в особенности любил танцевать с ней. У Рали танцевали очень редко, но там были чаще музыкальные вечера. В последний год пребывания Пушкина в Кишиневе она вышла замуж за капитана Селенгинског¦ полка барона Метлеркампфа, впоследствии гусарского майора, и сделалась очень несчастной <...>
Пушкин любил всех хорошеньких, всех свободных болтуний. Из числа первых ему нравилась Марья Петровна Шрейбер, семнадцатилетняя дочь председателя врачебной управы с.с. Петра Ивановича, но она отличалась особенной скромностию, или, лучше сказать, застенчивостью; ее он видал только в клубах. Она скоро вышла замуж за адъютанта генерала Желтухина, Сычугова, и уехала в Казань. К числу вторых принадлежала Виктория Ивановна Вакар, жена подполковника этого имени; она была дочь вдовы Кешко, богатой помещицы, вышедшей потом замуж за Друганова. Вакарша была маленького роста, чрезвычайно жива, вообще недурна и привлекательна, образованная в Одесском пансионе и неразлучная приятельница с Марьей Егоровной Эйхфельдт. Пушкин находил удовольствие с ней танцевать и вести нестесняющий разговор. Едва ли он не сошелся с ней и ближе, но, конечно, не надолго. В этом же роде была очень миленькая девица Аника Сандулаки, впоследствии замужем за помещиком города Бельцы, Катаржи. Пушкин любил ее за резвость и, как говорил, за смуглость лица, которому он придавал какое-то особенное значение. Одна из более его интересовавших была Елена Федоровна Соловкина, жена полкового командира Охотского полка, урожденная Бем, внука генерала Катаржи. Она иногда приезжала в Кишинев к сестре своей Марье Федоровне, жене подполковника Камчатского полка П. С. Лишина. Но все усилия Пушкина, чтобы познакомиться в доме, были тщетны. (Муж казался из бурбонов. В другом месте скажу об этом). Недоумеваю, как при исчислении домов, знакомых Пушкину в Кишиневе, упоминаются даже и такие, в которых никогда не было приема, как, например, у Катакази, которого Пушкин мог только встречать в митрополии, в большие праздники у Инзова, пожалуй, и у Орлова, в особенные торжественные дни в клубе, но, конечно, не у него самого. Сестра его, Тарсиса, дева лет сорока, некрасивая, но образованная (вроде урода с претензией) и прозванная «кишиневская Жанлис», посещала одна Крупянского. Точно так же говорится и о доме Прункула, также решительно никого и никогда не принимавшего у себя, кроме обычных визитов в большие годовые праздники; но ни слова не говорится о двух самых гостеприимных домах, и домах совершенно на европейской ноге и образованных. Это были два дома князей Кантакузиных <...>. Князь Георгий был женат на княжне Елене Михайловне Горчаковой, сестре нынешнего министра иностранных дел, женщине замечательного характера, как в другом месте это будет видно. Дня через три после приезда Пушкина я обедал у князя; зашла речь о приехавшем поэте. Князь просил меня ввести его в дом, а княгиня присовокупила, что брат ее тоже лицеист и недавно приезжал к ним на несколько дней. Я обещал это сделать впоследствии, присовокупив, что сам только вчера у Михаила Федоровича Орлова поменялся с ним несколькими словами. Но с Пушкиным знакомство склеивалось скоро, и на другой день, встретив его у Ф. Ф. Орлова, я имел случай сообщить ему желание княгини Кантакузин. Федор Федорович Орлов вызвался ехать с нами, и Пушкин сел на его дрожки, через полчаса возвратился во фраке, и мы отправились. Нас оставили обедать, и князь Георгий, любя покутить, задержал далеко за полночь. Здесь Пушкин познакомился с братом князя Георгия, Александром Матвеевичем, начал посещать и его, но реже, нежели князя Георгия, у которого этикет не столько был соблюдаем, как у первого. Из князей Ипсиланти, Александр, когда бывал в Кишиневе, посещал князя Георгия чаще, нежели князя Александра, что впоследствии объяснилось их отъездом в Яссы. Раза два они уезжали вместе в Скуляны. Князю Инсиланти не было такого предлога, как князю Георгию, у которого была в Яссах мать. С открытием гетерии оба дома Кантакузиных выехали из Кишинева: семейство одного в Атаки, другого в Хотин. Мужья увлечены были в гетерию.
Я умалчиваю здесь о некоторых других домах, в которые Пушкин иногда с знакомыми являлся, как, например, к Ивану Дмитриевичу Стрижескулу, у которого чересчур дородная жена Мария Ивановна имела забавные претензии; к мадам Майе, некогда содержавшей девичий пансион в Одессе, а потом в Кишиневе*6; к Кешко, куда очень часто заходил есть дульчецу, в особенности когда у ней квартировал В. Ф. Раевский.
Но Пушкину, кажется, по преимуществу нравились собрания и общество Крупянского и Варфоломея: у первого была на первом плане игра и неотменно с сим изрядный ужин, а у второго — танцы. В обоих этих местах он встречал военных, и в каждом из этих обществ был у него его интимный: у Крупянского Н. С. Алексеев, у Варфоломея В. П. Горчаков. Что касается до обедов, то в те дни, когда он не оставался у Инзова, то, конечно, предпочитал всякому туземному столу обед у Орлова и у Бологовского и с приятелями в трактире.
Не заключа еще первого и второго отделов кишиневского общества в первую половину пребывания среди оного Пушкина, нахожу нелишним заметить сказанное на стр. 1156-й:
«Нередко хаживал он <Пушкин> также обедать к вице-губернатору Крупянскому, жена которого Екатерина Христофоровна жила и кормила по-русски, что не могло не нравиться Пушкину, потому что ему надоели плацинды и каймаки других кишиневских хлебосолов».
Пушкин часто хаживал к Матвею Егоровичу Крупянскому по вечерам, а не обедать. Если же стол его был лучше других «кишиневских хлебосолов» (у которых, впрочем, никто не обедывал без особенного зова, и то только изредка у Варфоломея), то уже, во всяком случае, он был несравненно хуже обеда Орлова, Бологовского, Инзова, Черемисинова, Кантакузиных, где Пушкину не пришлось бы скучать за плациндами и каймаками. Пушкин и пользовался этим, но действительно не для того только, чтобы избегнуть упомянутых блюд, а, как я думаю, потому, что Пушкин предпочитал всему беседу с людьми, его понимающими. <...>
С открытием гетерии, перед половиной марта 1821 года, из бывшего до того времени кишиневского общества выбыли два дома Кантакузиных, а равно и все Ипсилантиевы ушли в Молдавию. Но взамен сего, с половины марта, начался наплыв буженаров (так называют там выходцев), и наплыв этот более и более усиливался.
<...> Эта новая общественная сфера, казалось мне, пробудила Пушкина; с одной стороны, она предоставляла более, так сказать, разгулу его живому характеру, страстно преданному всевозможным наслаждениям, с другой — он встречал в некоторых фанариотах, как, например, в Ризо, в Скине, людей с глубокими, серьезными познаниями. В особенности ему нравился последний, как потому, что он был едва ли не вдвое моложе Ризо, так и потому, что он не прочь был иногда серьезное перемешивать с болтовней, очень нравившейся Пушкину; сверх того, Скина обладал огромной памятью и мог читать наизусть целые французские поэмы. Однажды, завернув к Пушкину, я его застал отвечающим Скине на записку, при которой этот прислал ему «Le méthamorphoses» d'Apulée*7. На вопрос мой, что ему вздумалось читать эту книгу, он отвечал, что давно желал видеть французский перевод, и потом опять дал мне слово не брать прямо от греков книг*8. Во всяком случае, я заметил перемену в Пушкине в эту вторую половину пребывания его в Кишиневе, как это в замечаниях на третий, военный отдел кишиневского общества будет разъяснено.
В другом месте говорится о некоторых отдельных женских личностях кишиневского общества, во вторую половину пребывания Пушкина в этом городе, как, например, о Марье Балш, о Альбрехтине и пр. Но здесь, ѓ заключение, должно сказать о пресловутой Калипсе Полихрони. Она бежала из Константинополя вначале в Одессу и около половины 1821 года поселилась в Кишиневе. Она была чрезвычайно маленького роста, с едва заметной грудью; длинное сухое лицо всегда, по обычаю некоторых мест Турции, нарумяненное; огромный нос как бы сверху донизу разделял ее лицо; густые и длинные волосы, с огромными огненными глазами, которым она еще более придавала сладострастия употреблением «сурьме». Мать ее, вдова, была очень бедная женщина, жена логофета 6, и потерявшая все, что имела, во время бегства; она нанимала две маленькие комнаты около Мило. В обществах она мало показывалась, но дома радушно принимала. Пела она на восточный тон, в нос; это очен‚ забавляло Пушкина, в особенности турецкие сладострастные заунывные песни, с аккомпанементом глаз, а иногда жестов. Там была еще певица в таком же роде, но несравненно красивее и моложе, дочь ясского доктора грека Самуркаша, Роксандра. А. Ф. Вельтман, конечно, ее помнит, и помнит так ему тогда нравившуюся песню «Прим-амория Дульчеца» и пр. Очень справедливо замечено в статье, что Пушкин не был влюблен в Калипсу: были экземпляры несравненно лучше, и, как я полагаю, что ни одна из всех бывших тогда в Кишиневе не могла в нем порождать ничего, более временного каприза; и если он бредил иногда Соловкиной, то и это, полагаю, не по чему другому, как потому только, что не успел войти в ее дом, когда она по временам приезжала из Орхея в Кишинев.
Говоря о Калипсе, нельзя не упомянуть о Ф. Ф. Вигеле, который писал записки свои «зря». Так, между прочим, говоря, что Пушкин будто бы познакомил его с Калипсой, утверждает он (часть VI, гл. 10), что Александр Сергеевич одну из турецких песен, петых Калипсой, переложил на «Черную шаль». Калипса приехала в Кишинев после гетерии, в половине 1821 года, а «Черная шаль» написана в октябре 1820 года (это еще более, нежели, как сказано на стр. 50, что Пушкин переложил с песни какой-то Мариолы). Но для Вигеля это нипочем, точно так, как он, не довольствуясь тем, что не мог равнодушно видеть Пушкина, трунившего иногда над ним в глаза, репетируя какие-то стихи, вывезенные им из Петербурга, где намекается на [известную слабость] Филиппа Филипповича, но и в «Записках» клеймит его вольнодумцем и пр.*9
Теперь обращаюсь к описанию третьего отдела кишиневского общества. На стр. 1125-й так сказано о нем: «В третьем, самом замечательном для нас, отделе были люди военные». Назван начальник 126-й дивизии генерал-майор М. Ф. Орлов и бригадный командир генерал-майор Павел Сергеевич Пущин, к которому, между прочим, приложено «и почитавшийся масоном». Он действительно был масон и имел самую неприятную по сему случаю историю в Кишиневе, много ему повредившую*10; и Бологовский очень хорошо оценил его (здесь как и по другим его некоторым выходкам) «гвардейским прапорщиком». Пушкин и он безжалостно острили над этим происшествием. <...>
Все офицеры генерального штаба того времени составляли как бы одно общество, конечно, с подразделениями, иногда довольно резкими. С одними Пушкин был неразлучен на танцевальных вечерах, с другими любил покутить и поиграть в карты, с иными был просто знаком, встречая их в тех или других местах, но не сближался с ними, как с первыми, по несочувствию их к тем забавам, которые одушевляли первых. Наконец, он умел среди всех отличить А. Ф. Вельтмана, любимого и уважаемого всеми оттенками*11. Хотя он и не принимал живого участия ни в игре в карты, ни в кутеже и не был страстным охотником до танцевальных вечеров у Варфоломея, но он один из немногих, который мог доставлять пищу уму и любознательности Пушкина, а потому беседы с ним были иного рода. Он, безусловно, не ахал каждому произнесенному стиху Пушкина, мог и делал свои замечания, входил с ним в разбор, и это не не нравилось Александру Сергеевичу, несмотря на неограниченное его самолюбие*12. Вельтман делал это хладнокровно, не так, как В. Ф. Раевский. В этих случаях Пушкин был неподражаем; он завязывал с ними спор, иногда очень горячий, в особенности с последним, с видимым желанием удовлетворить своей любознательности, и тут строптивость его характера совершенно стушевывалась.
Обращаюсь к Друганову, Калакуцкому и Охотникову <...> С Другановым и Калакуцким Пушкин никогда не мог быть — «ни в более, ни в менее близких отношениях и знакомстве», ни по образу их жизни, ни по их образованию <...>. Не думаю, обменивались ли они с Пушкиным и несколькими словами.
Что касается до Охотникова, то этот, в полном смысле слова, был человек высшего образования и начитанности, что иногда соделывало его очень скучным в нашей беседе, где педантическая ученость была неуместна. Он пользовался самым дружеским отношением Орлова и посещал только одного меня, где всегда брал в руки какую-нибудь книгу и редко принимал участие в живой беседе собиравшихся лиц. Пушкин прозвал Охотникова «père conscrit», и это было вот по какому случаю. Однажды вечером собралось ко мне человек десять, людей различных взглядов. Шумно высказывал каждый свое мнение о каком-то предмете, с помощью неотменного тогда полынкового. Пушкин был в схватке с Раевским; одни поддерживали первого, другие второго, и один из спорящих обратился узнать мнение Охотникова, не принимавшего никакого участия в споре и сидевшего на диване с книгой, взятой им наудачу с полки. В этот раз ему попался один из томов Тита Ливия, и он, с невозмутимым хладнокровием глядя на наступивших на него Пушкина и Раевского, для разрешения их спора, не обращая никакого внимания на делаемые ему вопросы, очень спокойно предлагал прослушать прекрасную речь из книги и начал: «pères Conscrits»*13. Это хладнокровие выводило Пушкина и Раевского, одинаково пылких, из терпения; но на каждый приступ к Охотникову тот приглашал их выслушать только прежде эту, знаменитую по красноречию, речь и, несмотрџ на общий шумный говор, несколько раз принимался начинать оную, по далее слов «pères Conscrits» не успевал. После этого Пушкин за глаза и при встрече с Охотниковым не иначе обзывал его, как «père Conscrits», чему последовал Раевский и некоторые другие. Впрочем, Александр Сергеевич уважал Охотникова и не раз обращался к нему с сериозным разговором, что по большей части случалось у Орлова*14.
Наконец, я должен сказать и о себе, как упомянутом выше в числе пяти лиц. В первую половину пребывания Пушкина в Кишиневе я не посещал ни Крупянского, ни Варфоломея, потому что в карты не играл*15 а еще менее танцевал, и при всем этом мне оба дома не нравились, первый уже потому, что Крупянский разыгрывал роль какого-то вельможи, а жена его, при всей любезности своей, действительно думала представлять себя потомкой Комниных, которым, впрочем, и самим едва ли было чем гордиться. Варфоломей мог доставлять удовольствие только танцующей молодежи, которую он созывал для рассеяния своей Пульхерицы, а сам, поджавши ноги, с трубкой в зубах, с наслаждением смотрел на плясунов, не будучи в состоянии об чем бы то ни было обменяться речью. В дамском обществе я в этот период времени видал Пушкина только у Земфираки, которых я иногда посещал и где встречал Стамо, Стамати, двух братьев Руссо. Я ограничивался русским военным обществом генералов: Орлова, Бологовского и Черемисинова, старых своих соратников, князьями Георгием и Александром, Кантакузиными, где встречался с Пушкиным, — и, наконец, другими. Из оседлых же жителей я посещал одного действительного статского советника Федора Ивановича Недобу, нашего дипломатического агента, вместе с Родофиникиным и архиереем Леонтием (из греков же) игравшего знаменательную роль в Сербии, во время побега из оной Георгия Черного в Австрию*16.
Три-четыре вечера, а иногда и более, проводил я дома, постоянными посетителями были у меня: Охотников; майор, начальник дивизионной ланкастерской школы В. Ф. Раевский; Камчатского полка майор М. А. Яновский, замечательный оригинал, не лишенный интереса по своим похождениям в плену у французов после Аустерлицкого сражения; гевальдигер 16-й дивизии поручик Таушев, очень образованный молодой человек из Казанского университета; майор Гаевский, переведенный из гвардии в Селенгинский полк вследствие истории Семеновского полка и здесь назначенный Орловым начальником учебного баталиона; из офицеров генерального штаба преимущественно бывали А. Ф. Вельтман, В. П. Горчаков и некоторые другие. Пушкин редко оставался до конца вечера, особенно во вторую половину его пребывания. Здесь не было карт и танцев, а шла иногда очень шумная беседа, спор и всегда о чем-либо дельном, в особенности у Пушкина с Раевским, и этот последний, по моему мнению, очень много способствовал к подстреканию Пушкина заняться положительнее историей и в особенности географией*17. Я тем более убеждаюсь в этом, что Пушкин неоднократно после таких споров, на другой или на третий день, брал у меня книги, касавшиеся до предмета, о котором шла речь. Пушкин как строптив и вспыльчив ни был*18, но часто выслушивал от Раевского, под веселую руку обоих, довольно резкие выражения и далеко не обижался, а напротив, казалось, искал выслушивать бойкую речь Раевского. В одном, сколько я помню, Пушкин не соглашался с Раевским, когда этот утверждал, что в русской поэзии не должно приводить имена ни из мифологии, ни исторических лиц Древней Греции и Рима, что у нас и то и другое есть свое и т. п. Так как предмет этот меня вовсе не занимал, то я и не обращал никакого внимания на эти диспуты, неоднократно возобновлявшиеся. Остроты с обеих сторон сыпались. Здесь же Раевскому, всегда в весело-мрачном расположении духа, пришла мысль переложить известную песню Мальборуга по поводу смерти подполковника Адамова. Раевский начал, можно сказать, дал только тему, которую стали развивать все тут бывшие, и Пушкин, которому, хотя личности, долженствовавшие войти в эту переделку, и не были известны, а не менее того, он давал толчок, будучи как-то в особенно веселом расположении духа. Но, несмотря на то что, может быть, десять человек участвовали в этой шутке, один Раевский поплатился за всех: в обвинительном акте военного суда упоминается и о переложении Мальборуга. В Кишиневе все, да и сам Орлов, смеялись; в Тирасполе то же делал корпусный командир Сабанеев, но не так думал начальник его штаба Вахтен, который упомянут в песне, а в Тульчине это было принято за криминал. Хотя вначале песни этой в рукописи и не было, но потом, записанная на память и не всегда верно, она появилась у многих и так достигла до главной квартиры через Вахтена.
Несмотря, часто, на очень шумливые беседы, на которых излагались мнения разнородных взглядов, ни одно из них не достигало тех размеров, которые начали уясняться через два и три года, а через четыре так разразились во 2-й армии, в Петербурге и в окрестностях Киева. Ни один собеседник того времени не принадлежал к тому, и впоследствии один Охотников был посвящен в тайну, но тут он всегда хранил глубокое молчание 7. Об этом далее должно будет сказать еще несколько слов.
Вот несколько личностей, с которыми Пушкин был гораздо ближе, нежели с Другановым и Калакуцким.
В статье о Пушкине ничего не сказано о бригадном генерале Дмитрии Николаевиче Бологовском, у которого Александр Сергеевич часто обедал, вначале по зову, но потом был приглашен раз навсегда. Стол его и непринужденность, умный разговор хозяина, его известность очень нравились Пушкину, но один раз он чуть-чуть не потерял расположение к себе генерала из одного самого неловкого поступка. Случилось, что мы обедали у Дмитрия Николаевича. Тут был его бригады подполковник Дережинский, о производстве которого в тот день получен приказ. После обычного сытного с обилием разных вин из Одессы обеда хозяин приказал подать еще шампанского, присовокупив, что позабыл выпить за здоровье нового подполковника. Здоровье было выпито, бокалы были дополнены. Вдруг, никак неожиданно, Пушкин, сидевший за столом возле Н. С. Алексеева, приподнявшись несколько, произнес: «Дмитрий Николаевич! Ваше здоровье». — «Это за что?» — спросил генерал. «Сегодня 11 марта», — отвечал полуосоловевший Пушкин.
Вдруг никому не пришло в голову 8, но генерал вспыхнул, за столом было человек десять; но скоро нашелся. «А вы почему знаете?» — сказал он Пушкину и, тотчас оборотясь к Лексу, тоже смолянину, присовокупил: «Сегодня Леночки рожденье» (его племянницы). Лекс поддержал: «Точно так-с, имею честь и я поздравить, совсем позабыл». Лекс это говорил от чистого сердца, хотя знал о существовании племянницы генерала, может, и видел ее в Смоленске, но никак уже не знал дня ее рождения, и только после узнал неловкое здоровье, произнесенное Пушкиным. Да едва ли и не большая половина не поверила сказанному генералом. Пушкин опомнился: он сослался на Лекса, что тот его предупредил, и к счастью, что вставали из-за стола, и объяснение тем и кончилось. Генерал, видимо, сделался не в своей тарелке, и, когда он сел за шахматы, мы вышли. Алексеев начал упрекать Пушкина; этот начал бранить свой язык и просил нас как-нибудь уладить. Мы оба отказались наотрез, ибо это было бы еще более растравить воспоминания, а советовали ему поранее утром самому идти и извиниться; он это и сделал. Дмитрий Николаевич после этого по-прежнему принимал его, но был гораздо сдержаннее и мне раза два назвал его повесой. Пушкин не мог простить себе это здоровье. Их отношения, к счастию, уладились, ибо Пушкин откровенно сознался, что всему причиной было его шипучее, и продолжал бывать, но как-то реже.
С генералом Н. С. Пущиным Пушкин не так был близок, как бы дается понимать в статье. Пущин своего стола не держал: обедал очень часто у Крупянской, за которой ухаживал; обедывал у Орлова, Бологовского и Кантакузина. Пушкин неоднократно подсмеивался над ним, в особенности после истории с болгарским архимандритом, и разделял мнение Бологовского, что «Павел Сергеевич почел бы себя счастливейшим, если бы опять государь перевел его прапорщиком в гвардию, потому что, как он слышал, генерал этот ведет себя у Крупянского настоящим прапорщиком, забывая свое значение между молдаванской сволочью»*19. Бологовский не посещал Крупянского.