Бонди С.М. - Рождение реализма в творчестве Пушкина. Глава 14.
ГЛАВА XIV
В августе 1826 года Пушкин написал стихотворение, где в образной, аллегорической форме рассказал, как после мучительного кризиса новое устремление, новая задача его поэзии, мобилизация новых, скрытых ќ нем поэтических сил спасла его и воскресила его душу.
Обычно Пушкин, согласно тогдашней традиции, говоря о поэзии, пользовался метафорическими образами, взятыми из античной мифологии: музы, Аполлон, Пегас и т. п. В данном стихотворении Пушкин обращается ќ образам библейской мифологии: вместо поэта — пророк, вместо Аполлона — библейский бог, вместо музы — посланник бога, шестикрылый серафим (ангел). В торжественном стиле библейского сказания выдержано все стихотворение «Пророк»176.
В первых стихах Пушкин говорит о той душевной опустошенности, которая так мучила его в годы «кризиса».
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился.
Далее рассказывается о чудесном преображении всех чувств и способностей пророка, которые совершает посланец бога — шестикрылый серафим, и о новой задаче, новой миссии преображенного, обновленного душоќ и телом пророка.
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился;
Перстами легкими как сон
Моих зениц коснулся он...
Если мы внимательно проследим за тем, какие изменения происходят у пророка (то есть у поэта), какие качества приобретает поэт после своего чудесного преображения, то мы увидим, что все (или почти все« эти новые свойства, способности нужны не просто поэту, а только такому, который стремится увидеть более зорко, глубоко и тонко внешний для него мир, объективную действительность (а не свои собственные чувствования и переживания), — и поэтически рассказать об этом.
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы...
Здесь буквально каждое слово полно значения. Открылись глаза, то есть он стал больше видеть, чем раньше, когда мир ему казался темной, мрачной пустыней. Вещие зеницы — это мудрое зрение. Сравнение с орлицейТ очевидно, намекает на легенду о том, что орел может смотреть на солнце, не закрывая глаз. Испуганная орлица — то есть в крайнем напряжении всех своих сил.
Такое глубоко проникающее мудрое и безгранично смелое видение окружающего мира нужно ли поэту-романтику? Ведь он может творитьЂ«с закрытыми глазами», глубоко погруженный в свою внутреннюю жизнь, в свою душу. Изображение внешнего мира для него не цель, а только средство для образного, метафорического выражения своей собственной душевной жизни. Это зоркое и мудрое, «вещее» зрение — свойство «поэта действительности», реалиста.
Дальше в стихах говорится о таком же предельном расширении и уточнении восприятия внешнего мира — слухом.
Моих ушей коснулся он, —
И их наполнил шум и звон!
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье...
Поэт слышит все звуки мира — и громовые содрогания неба, и полет ангелов в высоте (образ в контексте библейско-мифологического стиля стихотворения). Он‚«слышит, как трава растет» и как движутся под водой морские животные...
Возможно ли все эти изощренно-тонкие восприятия и мудрые наблюдения передать обыкновенным человеческим словом?
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой...
Язык поэта сравнивается с жалом мудрой змеи... Сравнение совершенно неподходящее для поэта-романтика или для поэта-проповедника. Романтик Лермонтов говорил о слове поэта, о его могучем стихе:
Твой стих, как божий дух, носился над толпой,
И отзыв мыслей благородных
Звучал, как колокол на башне вечевой.
Юный Пушкин, говоря о своей поэзии, о поэтических звуках, сравнивал их с музыкальными звуками тростниковой свирели, рождаемыми божественным дыханьем Музы (1821):
И, радуя меня наградою случайной,
Откинув локоны от милого чела,
Сама из рук моих свирель она брала.
Тростник был оживлен божественным дыханьем,
И сердце наполнял святым очарованьем...
«Жало мудрыя змеи» — этот образ понадобился Пушкину теперь для того, чтобы показать, каким тонким, необычайно гибким, умным должен быть язык поэта, желающего превратить в человеческое слово те тончайшие оттенки жизненных явлений, которые он наблюдает, подмечает, те глубокие, мудрые обобщения, которые он создает на основе этих наблюдений. Стоит только внимательно взглянуть на черновые рукописи Пушкина, чтобы понять эту филигранную работу над текстом, где язык поэта подлинно превращается в «жало мудрыя змеи».
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Здесь, в этомЏ«преображении» пророка, может идти речь не непременно о поэте-реалисте, но о поэте вообще. Без громадной интенсивности чувств, «жара сердца» невозможна подлинная поэзия. Но поэту-реалисту это особенно необходимо. Только очень высокий накал чувства может переплавить обыденную, «прозаическую жизнь» в чистое поэтическое золото...
Преображение пророка совершено. Теперь он все видит, все слышит, его язык стал мудрым и утонченным, вместо трепетного сердца в груди его уголь, пылающий огнем. Кажется, что сейчас и начнется выполнениќ его новой миссии. Но у Пушкина мы читаем в следующем стихе:
Как труп в пустыне я лежал.
Почему «как труп»? Чего не хватало поэту, уже одаренному таким совершенным аппаратом восприятия и выражения?
Пушкин очень глубоко понимал то, что мы называем «реализмом» в искусстве. Он знал, что одной острой наблюдательности и уменья поэтически рассказать о том, что видишь, недостаточно для настоящего, большого искусства. Это мертвое фотографирование, натурализм, а не реализм. Нужно какое-то активное отношение к наблюдаемому, уменье оценивать его с определенной точки зрения, нужна глубокая и верная идея, наполняющая душу поэта (и вовсе не обязательно осознаваемая и сформулированная им в отвлеченных понятиях!). Эту-то большую идею, подлинную душу поэта, свою «божественную волю» вкладывает в пророка-поэта бог. Так завершается его преображение. Поэт готов для своей миссии.
Как труп в пустыне я лежал,
И бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
Очень важно правильно понять смысл последнего стиха. Что обозначает требование, обращенное к поэту, — «жечь сердца людей»?
Поэт в этом стихотворении должен не утешать людей, не радовать их, доставлять наслаждение своим творчеством, ему не предлагается учить людей, вести их за собой. Он обязан жечь сердца людей... Пушкински„ пророк (поэт) ничего общего не имеет с лермонтовским пророком, с которым его обычно сопоставляют. У Лермонтова пророк, получив от вечного судии всеведение, прежде всего увидел в людях их темные, отрицательные стороны, их порочность, злобность:
С тех пор, как вечный судия
Мне дал всеведенье пророка,
В очах людей читаю я
Страницы злобы и порока...
И его миссия — учить людей, провозглашать им ученье любви и чистой правды.
Провозглашать я стал любви
И правды чистыя ученья...
Но, может быть, «жечь сердца людей» — это и значит указывать людям на их моральные недостатки, не давать им покоя — и тем самым воспитывать их, учить правильному поведению?
Если бы это было так, то непонятен был бы смысл предшествовавшего преображения пророка. Нужно ли ему было приобретать чудесные способности, так тонко и глубоко видеть окружающий мир, так точно и мудр§ передавать в словах свое знание о мире — для того только, чтобы увидеть недостатки людей и общества («страницы злобы и порока»), разоблачать их, «жечь сердца» и проповедовать ученье «любви и правды»? Ведь эти недостатки, пороки, злоба видны всякому, они лежат, так сказать, на поверхности, не нужно быть пушкинским пророком, чтобы их заметить и указать людям.
К тому же мы знаем, как решительно отклонял от себя Пушкин в эпоху его зрелого творчества обязанность проповедовать что-либо, учить чему-нибудь, как он горячо спорил с критиками, требовавшими от него как от поэта «провозглашения» полезных (с их точки зрения) истин. Вспомним его издевательскую «мораль», которую он предлагает критику в «Домике в Коломне» (1830).
— Да нет ли хоть у вас нравоученья?
— спрашивает критик, негодующий на бессодержательность поэмы.
«Нет... или есть: минуточку терпенья...
Вот вам мораль: по мненью моему,
Кухарку даром нанимать опасно;
Кто ж родился мужчиною, тому
Рядиться в юбку странно и напрасно:
Когда-нибудь придется же ему
Брить бороду себе, что несогласно
С природой дамской... Больше ничего
Не выжмешь из рассказа моего».
В то же примерно время (в 1830 г.) Пушкин в своих заметках для статей «Опровержение на критики» говорит на эту тему серьезно. Он упрекает критиков, «которые о нравственности имеют детское или темное понятие, смешивая ее с нравоучением, и видят в литературе одно педагогическое занятие» (VII, 189). Наконец, в эти же годы, когда он переделывал своего «Пророка», создавал последнее его четверостишие, Пушкин написал стихотворение «Поэт и толпа» («Чернь»), в котором поэт с негодованием отвергает те самые «требования» толпы, «тупой черни», которые полностью стремился осуществить лермонтовский пророк177. Вспомним слова «черни»:
Нет, если ты небес избранник,
Свой дар, божественный посланник,
Во благо нам употребляй:
Сердца собратьев исправляй:
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны;
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы;
Гнездятся клубом в нас пороки.
Ты можешь, ближнего любя,
Давать нам смелые уроки,
А мы послушаем тебя.
Поэт на это отвечает:
Подите прочь — какое дело
Поэту мирному до вас!
В разврате каменейте смело,
Не оживит вас лиры глас!..
Поэт отвергает предлагаемую ему задачу — быть воспитателем людей, разоблачать их пороки и указывать правильные пути... Не этот смысл имеют в стихотворении «Пророк» слова — «Глаголом жги сердца людей»! Ведь и в стихах «Поэт и толпа» действие поэзии определяется почти теми же словами. Толпа недовольна поэтом не только за то, что не видит, «к какой он цели нас ведет», за то, что не понимает, о чем он «бренчит», «чему... учит», но и за то, что не может понять,
Зачем сердца волнует, мучит,
Как своенравный чародей?..
В «Пророке» — поэт жжет сердца, в «Черни» — волнует и мучит... Здесь говорится об одном и том же178. Смысл этого мне представляется таким.
Новая задача Пушкина (с 1825 г.) в том, чтобы с максимальной глубиной и тонкостью проникать в действительность и со всей точностью рассказывать о ней такой, какая она есть, не прикрашивая, не приспосабливая ее образы, ее изображения к той или иной своей концепции — пессимистической или оптимистической... Увидеть в жизни ее характерные черты, ее закономерности, а не иллюстрировать «реалистическими», «правдоподобными» картинами свою мысль. Но ведь жизнь, особенно такая, какую видел Пушкин в то время вокруг себя, очень грустная и трудная вещь, и это он должен был рассказать (не преувеличивая, не впадая в односторонний «пессимизм»). Он должен был рассказывать правду, такую, какую он видел. Не для того, чтобы кого-то разоблачить (со своих мировоззренческих позиций, своей «философии», о которой он смутно чувствовал, что не в ней его гениальность, что она изменяется, что она целиком зависит от конкретных исторических условий), не для того, чтобы научить кого-то правильной жизни, правильному взгляду на жизнь (он инстинктивно чувствовал, что не в этом его сила, что здесь он может ошибаться, как всякий обыкновенный человек). Он чувствовал инстинктивно свою гениальность и, значит, свое великое призвание в том, что он несравненно глубже других видит подлинную действительность в ее особенностях, что он умеет подмечать в ней новое, еще не замеченное, не рассказанное другими, что он умеет безошибочно выбрать в хаосе жизненных впечатлений объективно существенное, выражающее главную, самую важную черту данного явления, — и создать на основе этих наблюдений важные обобщения («типизировать» свои образы). Хотя он не всегда умел объяснить себе (и другим), почему это существенно, почему это типично.
Это вовсе не значит, что в его колоссальной, напряженной работе не играла громадной роли его мысль, размышления, те или иные его убеждения, но при столкновении его «взглядов» с его художественным поэтическим видением мира (а эти столкновения были не очень часты, так как мировоззрение Пушкина было, к счастью, прогрессивным, передовым для того времени), его художественное непосредственное понимание людской психологии и людских судеб брало верх над его ошибочными взглядами.
Когда в результате творческого проникновенного наблюдения и размышления («я пишу — и размышляю») он приходил к определенному выводу, находил решение мучившего его вопроса, понимал причины изображаемых им как художником событий, он эти свои выводы излагал в самом произведении (см. «Бориса Годунова», «Полтаву», «Пиковую даму», «Каменного гостя» и др.). Но бывало гораздо чаще, что он, верно наблюдая трагические жизненные противоречия, не мог, исторически не имел возможности понять причины их и уж тем более не мог указать средства для борьбы с ними или для примирения их.
Так дело обстояло с судьбой Онегина и Татьяны, хороших людей, испорченных средой, которая их создала, и обреченных на страдания; так оставался неразрешимым трагический конфликт между юношей Тазитом, воспитанным с европейскими («христианскими») взглядами на жизнь, и окружающими его горцами — его отцом Гасубом, отцом его невесты и другими; так неразъясненной осталась горестная судьба станционного смотрителя, спившегося от горя, несмотря на то, что, в отличие от близких по сюжету произведений Карамзина («Бедная Лиза»), Лессинга («Эмилия Галотти»), Гюго («Король забавляется»), знатный юноша, соблазнивший его дочку, оказался честным человеком и женился на ней (или, во всяком случае, сделал ее по-настоящему счастливой). Также не разрешено, не сведено Пушкиным вопиющее противоречие между благом государства и горестной судьбой личности в гениальном «Медном всаднике». И так далее.
Во всех этих случаях Пушкин считал себя обязанным показывать с художественной убедительностью правду жизни, как бы грустна или жестока иной раз она ни была, показывать даже в том случае, повторяю, когда он своим разумом, своим теоретическим мышлением не умел разобраться в глубоких причинах этих трагических положений и тем более указать практический выход из них. Он, видимо, инстинктивно (а может быть, и вполне сознательно) понимал, что такой высокохудожественный, глубоко прочувствованный, правдивый показ жизненных противоречий, без прикрашивания, без теоретических или практических выводов нужен человечеству, помогает людям — не теперь, так позже на основании дальнейшей работы мысли.
Жечь сердца людей, волновать и мучить их, для того чтобы они не успокаивались, не забывали об этих противоречиях жизни, пока не найдут способов преодолеть их окончательно, — такова, по мнению Пушкина, миссия поэта.
Те же мысли о необходимости настоящей правды в искусстве, хотя и горькой, жгучей, хотя и без указания на разрешения ее конфликтов, мы находим и у других писателей-реалистов, наследников Пушкина.
В конце предисловия к «Герою нашего времени» Лермонтова вспомним резкий протест против требования реакционной критики превращения литературы в «педагогическое занятие»: «...Вы скажете, что нравственность от этого не выигрывает? Извините. Довольно людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины. Но не думайте, однако, после этого, чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает и, к его и вашему несчастью, слишком часто встречал. Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить — это уж бог знает!»179
Чехов в своем известном письме к Суворину (27 октября 1888 г.) говорит о том же, о чем говорилось выше: «Требуя от художника сознательного отношения к работе, Вы правы, но Вы смешиваете два понятия: решение вопроса и правильная постановка вопроса180. Только второе обязательно для художника. В «Анне Карениной» и в «Онегине» не решен ни один вопрос, но они Вас вполне удовлетворяют потому только, что все вопросы поставлены в них правильно».
Молодой Лев Толстой в 1855 году (когда он еще не считал себя «учителем жизни») в конце повести «Севастополь в мае месяце» мучительно задумывается на ту же тему: нужно ли в литературе художественное выражение неприкрашенной правды, жизни как она есть — без поучительных авторских выводов, — и приходит ходит к той же мысли, что и Пушкин, Лермонтов (в цитированном отрывке), Чехов и другие великие русские писатели-реалисты. Он пишет:
«Вот я и сказал, что хотел сказать на этот раз. Но тяжелое раздумье одолевает меня. Может, не надо было говорить этого, может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной из тех злых истин, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными, как осадок вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его.
Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши и все дурны.
Ни Калугин с своею блестящею храбростью — bravoure de gentilhomme и тщеславием, двигателем всех поступков, ни Праскухин, пустой, безвредный человек, хотя и павший на брани за веру, престол и отечество181, ни Михайлов с своей робостью и ограниченным взглядом, ни Пест — ребенок без твердых убеждений и правил, не могут быть ни злодеями, ни героями повести.
Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда».