Скачать текст произведения

Благой. Творческий путь Пушкина, 1826-1830. Глава 1. Трагедия Пушкина. Часть 3.

Вступление
Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 прим.
Глава 2: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 прим.
Глава 3: 1 2 3 4 5 6 прим.
Глава 4: 1 2 3 4 5 6 прим.
Глава 5: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 прим.
Глава 6: 1 2 прим.
Глава 7: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 прим.
Глава 8: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 прим.

19 июля, как раз в день отправки псковским губернатором Адеркасом своему непосредственному начальнику, прибалтийскому генерал-губернатору маркизу Паулуччи, уже известного нам прошения Пушкина на имя НиколаЁ для надлежащего дальнейшего направления, был послан из Петербурга в Псковскую губернию под видом «ученого ботаника» один из самых ловких секретных агентов, сумевший в свое время проникнуть в Южное общество декабристов и предавший их, статский советник Бошняк, который стал собирать сведения о Пушкине у окрестных помещиков и крестьян. Бошняк был наделен весьма широкими полномочиями: имел при себе «открытый лист» для ареста Пушкина и фельдъегеря для его доставки в Петербург и препровождения «куда следует» — очевидно, в Петропавловскую крепость — в случае, если подозрения его «в поступках, клонящихся к возбуждению к вольности крестьян», подтвердятся. Однако и тут никаких доказательств таких «поступков» отыскать не удалось.

Тогда созрел другой план. Нельзя ли использовать исключительную популярность Пушкина в правительственных видах и целях? Возвращение из ссылки известнейшего поэта должно было произвести определенный общественно-политическиЂ эффект, смягчив в какой-то мере тягчайшее впечатление от «экзекуции» над декабристами, среди которых были многочисленные представители высшего дворянства, да и от последовавшей затем расправы над Полежаевым. Явилось бы это и еще одним и едва ли не самым ярким и убедительным подтверждением принятой Николаем политической позы: быть носителем неумолимо карающей длани правосудия и оказывать милость там, где это допустимо. И здесь Николай следовал примеру своих предшественников. Так, Павел I, взойдя на престол, вернул из сибирской ссылки Радищева, освободил из Шлиссельбургской крепости заключенного туда Екатериной II Н. И. Новикова; Александр I окончательно амнистировал Радищева и привлек его к работе в комиссии по составлению законов. Мало того, еще 8 марта 1826 года жандармский полковник Бибиков, тот самый, который вскоре донес на автора «Сашки» Полежаева, человек, видимо, неглупый, в донесении Бенкендорфу, подчеркивая, что ссылка Пушкина в 1820 году ни к чему не привела, рекомендовал другие методы воздействия: «...выиграли ли что-нибудь от того, что сослали молодого Пушкина в Крым? — Эти молодые люди, оказавшись в одиночестве в таких пустынях, отлученные, так сказать, от всякого мыслящего общества, лишенные все„ надежд на заре жизни, изливают желчь, вызываемую недовольством, в своих сочинениях, наводняют государство массою мятежных стихотворений, которые разносят пламя восстания во все состояния и нападают с опасным и вероломным оружием насмешки на святость религии, — этой узды, необходимой для всех народов, а особенно — для русских (см. „Гавриилиаду“, сочинение А. Пушкина)». Вместо этого Бибиков рекомендует постараться «польстить тщеславию этих непризнанных мудрецов, — и они изменят свое мнение...»24 Совет этот, видимо, запомнился Бенкендорфу, который решил не только добиться от Пушкина изменения его мнений, но и привлечь его в правительственный лагерь. Именно это он и имел в виду, через некоторо… время прямо посоветовав царю расположить к себе поэта, чтобы, как он цинично добавлял, соответствующим образом «направить» его «перо и речи»25, то есть использовать могучую творческую силу поэта и его беспримерную популярность в интересах реакции. Это был ловкий и коварный расчет. Если бы он оправдался и правительство после физической расправ� над декабристским движением сумело бы подчинить себе, переманить на свою сторону его крупнейшего поэтического идеолога, оно одержало бы вторую — моральную — над ним победу. Видимо, Николай понял это и стал действовать именно в таком духе.

Мы не знаем сколько-нибудь полного содержания весьма длительной беседы поэта с царем. До нас дошло только несколько отдельных фраз и реплик собеседников, передававшихся современниками со слов, с одно¦ стороны, Пушкина, с другой — Николая. Но и на основании этих отрывочных свидетельств мы можем составить себе о ней довольно ясное представление. Прежде всего царь решил расположить к себе автора «вольных стихов» подчеркнуто милостивым с ним обращением, встретив его словами: «Брат мой, покойный император, сослал вас на жительство в деревню, я же освобождаю вас от этого наказания с условием ничего не писать против правительства»26. Нельзя было начать более ловко, чем противопоставить себя столь ненавидимому и презираемому Пушкиным царю Александру, которому поэт (хотя и на него он умел порой посмотретьО«взглядом Шекспира») «подсвистывал» «до самого гроба» (XIII, 258) — до его смерти — и даже позднее. Года за два до этого, в первые месяцы своей ссыльной жизни в Михайловском, Пушкин полувшутку, полувсерьез набросал так называемый «Воображаемый разговор с Александром I», упорно оставлявшим без внимания попытки поэта добиться хотя бы временного возвращения из ссылки: «Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему...» Однако поэт понимал, что из встречи его с Александром, если бы даже, на что он никак не рассчитывал, она состоялась, ничего доброго получиться не могло. Заканчивался этот шуточный набросок словами: «Тут бы Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь...» (XI, 23—24). Николай не только «призвал» к себе Пушкина, но и сразу же, с первых же слов, вместо ссылки в Сибирь (возможность чего, безусловно, имелась), сделал то, о чем поэт долгие годы так страстно мечтал, чего так тщетно добивался. Контраст действительно был потрясающим и надолго запомнился Пушкину. Именно этим, пусть, как мы сейчас это знаем, и не слишком реальным контрастом, который не раз проводился поэтом в последующем творчестве, объясняется многое в положительном отношении его к Николаю.

Условие, поставленное при этом царем, как раз и было одним из техЃ«условий» — хранить про себя свой образ мыслей и «не противуречить общепринятому порядку», на основе которых поэт, как он писал Жуковскому и повторял это в письме к самому царю, соглашался «помириться с правительством». Поэтому Пушкин, очевидно, ответил на это согласием, добавив, что он уже давно — после «Кинжала» — ничего не пишет «противного правительству». Тогда царь пошел еще дальше. Он не только освобождал из ссылки самого поэта, он выразил готовность поставить в наиболее благоприятные условия его творчество. На вопрос Николая, что же он пишет теперь, Пушкин ответил: «Почти ничего, Ваше Величество: цензура очень строга». — «Зачем же ты пишешь такое, чего не пропускает цензура?» — «Цензура не пропускает и самых невинных вещей: она действует крайне нерассудительно». — «Ну так я сам буду твоим цензором, — сказал государь. — Присылай мне все, что напишешь»27. При этом царь искусно выставил себя ценителем литературы и, в частности, чуть ли не поклонником поэзии Пушкина: «Царь с увлечением говорил о поэзии... он поощрял поэта к продолжению творчества», — пишет в своей позднейшей статье-некрологе о Пушкине крепко подружившийся с ним в эти годы Адам Мицкевич (IV, 93)28.

Возможность, наряду с освобождением поэта из ссылки, освобождения его творчества от действительно вздорных и нелепых придирок цензуры, на которые Пушкин постоянно жаловался в письмах к друзьям, о которы� с гневом и горькой иронией писал в двух своих стихотворных посланиях к цензору (1822 и 1824) и которые стали особенно угрожающими после введения нового «чугунного устава», естественно, не могла не найти самого живого, можно сказать, даже восторженного отклика со стороны поэта. «Царь освободил меня от цензуры. Он сам мой цензор. Выгода конечно необъятная. Таким образом Годунова тиснем», — сообщал под живым впечатлением Пушкин поэту Н. М. Языкову (XIII, 305).

«Освободил он мысль мою», — писал он же позднее в стихотворном послании «Друзьям».

Из свидетельств современников явствует, что, как это и естественно, тема декабристов являлась своего рода осью беседы Пушкина с царем. Можно быть почти уверенным, что в своей оценке восстания и его неизбежноЅ обреченности Пушкин развил ту объективно-историческую точку зрения («взглядом Шекспира»), о которой он писал в письме к Дельвигу и которую позднее сжато сформулировал в записке «О народном воспитании». Видимо, это произвело на царя впечатление. Именно с этим, думается, и следует связать слова, сказанные в тот же день Николаем уже известному нам составителю доклада следственной комиссии по делу декабристов Д. Н. Блудову, о том, что он «нынче долго говорил с умнейшим человеком в России». А когда Блудов почтительно поинтересовался, кто же это, царь назвал Пушкина29. В этом сенсационном заявлении, несомненно, была и доля самохвальства: умнейшего в России человека он сумел в кратчайшее время сделать своим. Но нельзя отказать Николаю и в проявленной им в данном случаЗ несомненной проницательности. В то же время в отношении «падших» декабристов поэт вел себя безупречно. На вопрос царя: «Вы были дружны со многими из тех, которые в Сибири?» — Пушкин без малейшего колебания ответил: «Правда, государь, я многих из них любил и уважал и продолжаю питать к ним те же чувства!» Мало того, Пушкин воспользовался случаем тут же заступиться и даже попытаться «призвать милость» к одному из своих близких лицейских друзей. На последовавший новый вопрос царя, заданный уже с явно неодобрительной интонацией: «Можно ли любить такого негодяя, как Кюхельбекер?» — Пушкин смело возразил: «Мы, знавшие его, считали всегда за сумасшедшего, и теперь нас может удивлять одно только, что и его с другими, сознательно действовавшими и умными людьми, сослали в Сибирь!»30

Едва ли не самым острым и ответственным моментом всей беседы был в упор поставленный Николаем поэту вопрос о возможности его личного участия в восстании. Здесь беседа с царем, в сущности, уже переходил‹ в допрос. Пушкин и тут отвечал со свойственными ему смелостью и прямотой. Одна из современниц и знакомых поэта, А. Г. Хомутова, так передает это с его собственных слов: «Государь долго говорил со мною, потом спросил: „Пушкин, принял ли бы ты участие в 14-м декабря, если б был в Петербурге?“ — „Непременно, государь, все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем. Одно лишь отсутствие спасло меня, за что я благодарю бога!..“» Сообщение А. Г. Хомутовой, по словам одного из лучших новейших знатоков биографии Пушкина, Б. Л. Модзалевского, «свидетельницы очень достоверной», полностью — при этом с другой стороны — подтверждается лицейским товарищем Пушкина М. А. Корфом, который записал рассказ о беседе его с царем со слов последнего: «Что сделали бы вы, если бы 14-го декабря были в Петербурге? — спросил я его между прочим. — Стал бы в ряды мятежников, — отвечал он»31. Корф слышал этот рассказ в присутствии нескольких особенно близких к Николаю лиц через двадцать с лишним лет, в 1848 году, что лучше всего показывает, насколько поразил царя и как крепко ему запомнилс� смелый и откровенный ответ Пушкина.

В 1821 году свое стихотворение, обращенное к Овидию, подобно ему сосланному императором Августом в Причерноморье Ц«К Овидию»), Пушкин закончил строками, полными неколебимой уверенности в себе и глубокого внутреннего достоинства: «Не славой — участью я равен был тебе.|| Но не унизил ввек изменой беззаконной || Ни гордой совести, ни лиры непреклонной».

Ответы царю, как и все последующее поведение и творчество Пушкина, доказывают, что поэт, хотя на некоторые неизбежные компромиссы ему и приходилось порой идти, оставался верен этому завету в течение все™ своей жизни.

Но не только «обхождение» царя с Пушкиным превзошло самые далеко идущие надежды и ожидания поэта. Из встреч с царем у него не могло не возникнуть впечатления, что и «обстоятельства», от которых, как он писал Жуковскому, также будет зависеть его дальнейшее поведение, тоже складываются наивозможно благоприятным образом. Уже сама «достопамятная аудиенция», данная ему царем, замечает в только что упомянутой статье Мицкевич, была демонстрацией «готовности» Николая «смягчить и изменить режим, по крайней мере по отношению к Пушкину». Но этим Николай не мог ограничиться. Стремясь всячески расположить к себе поэта, привлечь его на свою сторону, он, хорошо зная его вольнолюбивые политические взгляды, естественно, должен был прибегнуть к тому же приему, который так успешно использовал в отношении многих декабристов, — постараться убедить Пушкина в своих освободительных намерениях: «Зачем вам революция? Я сам вам революция: я сам сделаю все, чего вы стремитесь достигнуть революцией»32, — говорил он декабристам. Можно с полной уверенностью утверждать, что если и не теми же словами, то нечто подобное внушал он и Пушкину. В опубликованном в 1860 году в «Колоколе» «Письме из провинции», обращенном к Герцену и подписанном «Русский человек», припоминается, со ссылкой на Мицкевича, как Николай I «обольстил» Пушкина, сказав ему во время все той же аудиенции: «Ты меня ненавидишь за то, что я раздавил ту партию, к которой ты принадлежал, но, верь мне, я также люблю Россию, я не враг русскому народу, я ему желаю свободы, но ему нужно сперва укрепиться»33. Заявление подобного рода не могло не быть воспринято Пушкиным самым сочувственным образом. В период наибольшего радикализма поэта он в уже известных нам «Заметках по русской истории XVIII века» выражал надежду, что «политическая наша свобода», неразлучная с освобождением крестьян, может быть достигнута без «страшного потрясения» (XI, 15), — высказывание вполне в духе декабристов, которые, именно опасаясь такого потрясения, действовали без народа, в результате чего оказались, однако, совершенно несостоятельными перед «необъятной силой правительства». А тут сам носитель этой силы, «раздавивший» декабристов, заявляет, что, пользуясь своей неограниченной властью, он осуществит их чаяния и стремления.

Конечно, сразу же может возникнуть вопрос, как поэт, так метко охарактеризовавший «отвратительное лицемерие» Екатерины и двуличность «арлекина» Александра, поверил в искренность Николая. Но история свидетельствует нам, что если своеобразной традицией русских самодержцев в начале их царствований стала игра в либерализм, то не менее закономерной, подсказываемой условиями русской общественно-исторической жизни на первом — дворянском — этапе освободительного движения в стране и не изжитыми еще до конца традициями философов-просветителей XVIII века, была готовность наиболее передовых русских людей сочувственно откликаться на это, поверить в это и этому содействовать. Так еще до Пушкина Радищев, для которого стало абсолютно ясно «комедиантство» Екатерины, поверил было в либеральные посулы Александра. Так уже после Пушкина Герцен, который полностью понимал ошибочность иллюзий Пушкина в отношении Николая, сам оказался на некоторое время во власти подобных же иллюзий в отношении его преемника, Александра II, которого за выраженно§ им намерение освободить крестьян провозгласил на страницах «Колокола» «столько же наследником 14 декабря, сколько Николая» (XIII, 196) и заявил о намерении всячески помогать ему в его «либеральном направлении» (XIII, 13). Именно предостерегая от этого Герцена, революционно-демократически настроенный автор письма «Русского человека» и напоминал ему об «обольщении» Николаем Пушкина. Последующие факты побудили и Радищева (особенно быстро) и Герцена отказаться от этих иллюзий. Однако в распоряжении Пушкина в момент встречи его с царем, да и значительно позже, таких фактов не только еще не было, но, наоборот, имевшиеся факты — «либеральные» мероприятия Николая в области внутренней и внешней политики — словно бы подтверждали его слова. Самым же красноречивым подтверждением их являлось двойное «освобождение» им поэта — и из ссылки и от цензуры.

Уже известный нам Корф рассказывает со слов Николая и об исходе беседы царя с Пушкиным: «На вопрос мой, переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать иначе, если я пущу его на волю, он наговорил мне пропасть комплиментов насчет 14 декабря, но очень долго колебался прямым ответом и только после длинного молчания протянул руку с обещанием сделаться другим». Корф был одним из довольно видных реакционных деятелей николаевского царствования, сделавшим блестящую служебную карьеру; к своему бывшему лицейскому товарищу он всегда относился то со скрытым, то с явным недоброжелательством. Поэтому не все в его записи заслуживает полного доверия. Да поскольку рассказ царя был слышан им много позднее, иное Корф мог просто запамятовать, а иное представить, как, впрочем, и сам Николай, в тенденциозном свете. Так не вяжется со всеми остальными свидетельствами о беседе между царем и поэтом, которыми мы располагаем, упоминание о «пропасти комплиментов насчет 14 декабря». Самое большое, что Пушкин мог сказать здесь царю, это одобрить поведение Николая в этот день — проявленные им, как утверждали официальные документы и словно бы подтверждал исход восстания, твердость и решительность: отважные поступки Пушкину, мы знаем, всегда импонировали. Но в главном — смелом и решительном ответе самого поэта на весьма острый и опасный вопрос царя, с кем бы он был в этот день, — сообщения Хомутовой (со слов Пушкина) и Корфа (со слов царя), как мы видели, полностью совпадают. Знаменательна и еще одна деталь в записи Корфа: долгое колебание и длинное молчание Пушкина, прежде чем он протянул Николаю руку.

В этот наиболее решающий момент беседы с царем в сознании Пушкина не могла снова не вспыхнуть все та же, в течение последних месяцев так мучившая его, мысль о виселице пятерых, о каторге остальных декабристов. Но «взгляд Шекспира», возникшее в поэте и всего его захватившее доверие к обещаниям Николая, связанные с этим надежды на «славу и добро» (формула вскоре написанных «Стансов») и для всего русского народа, и для будущего самих «каторжников», брошенные на другую чашу весов, перевесили. И когда поэт наконец протянул руку Николаю (не царь ему, как полагалось бы по этикету, а он — царю!), он и в самом деле готов был, как писал в уже известном нам письме Дельвигу, «вполне и искренно» помириться с ним. Эти две выразительнейшие детали: только что данный поэтом бесстрашный ответ на вопрос, с кем бы он был 14 декабря, и рука, протянутая после долгого колебания, — помогают нам понять многое из того, что на первый взгляд может показаться таким противоречивым в пушкинской политической лирике подекабрьских лет. «Пушкин был тронут и ушел глубоко взволнованный, — пишет в своем „Курсе славянских литератур“ Мицкевич. — Он рассказывал своим друзьям иностранцам, что, слушая императора, не мог не подчиниться ему. „Как я хотел бы его ненавидеть! — говорил он. — Но что мне делать? За что мне ненавидеть его?“» (IV, 389). Несомненно, что именно нечто подобное проносилось в сознании Пушкина в решающие минуты «длинного молчания» при разговоре с царем. «Его я просто полюбил», — скажет поэт примерно год спустя в своих новых стансах «Друзьям».

Искренность и эпизода с протянутой рукой и этих слов Пушкина полностью подтверждается ставшими нам теперь известными документальными данными. Так, уже знакомый нам начальник тайной полиции фон Фок, праваЖ рука Бенкендорфа, доносил своему шефу вскоре после встречи Пушкина с Николаем: «Это — честолюбец, пожираемый жаждою вожделений, и, как примечают, имеет столь скверную голову, что его необходимо будет проучить при первом удобном случае. Говорят, что государь сделал ему благосклонный прием и что он не оправдает тех милостей, которые его величество оказал ему». Ясно, что тот же фон Фок дал поручение своим многочисленным агентам всячески изыскивать такой «удобный случай». «Я слежу за сочинителем Пушкиным, насколько это возможно», — доносит Бенкендорфу в начале ноября 1826 года тот самый Бибиков, который писал ему несколько ранее о пушкинской «Гавриилиаде». Но, сколько он ни старался, ни ему, ни кому-либо другому из ищеек высшей тайной полиции ничего криминального обнаружить не удалось. Наоборот, на основании их донесений Бенкендорф вынужден был сообщить царю: «Пушкин автор в Москве и всюду говорит о Вашем императорском величестве с благодарностью и глубочайшей преданностью; за ним все-таки следят внимательно»34. Последние слова, конечно, особенно выразительны.

Одним из признаков подлинно гениальной натуры Пушкин считал «простодушие» — доверчивость, бесхитростность. И со всем «простодушием» гения поэт — «дитя по душе», как писал о нем даже Булгарин35, поверил царю, поверил ему и как человеку и как государственному деятелю, не только давшему обещание провести назревшие реформы, но и способному эти обещания осуществить. Однако менее всегої«простодушием» отличался и сам царь, и его присные — Бенкендорф, фон Фок и прочие. Уже сама манера поэта держаться на высочайшей аудиенции без всякого подобострастия и правил этикета, а совершенно просто и независимо, несомненно шокировала Николая. Один из чиновников III отделения, M. M. Попов, рассказывает: «ободренный снисходительностию государя», Пушкин «делался все более и более свободен в разговоре; наконец, дошло до того, что он, незаметно для себя самого, приперся к столу, который был позади его, и почти сел на этот стол. Государь быстро отвернулся от Пушкина и потом говорил: „С поэтом нельзя быть милостивым“»36. И, вопреки наигранному (и тоже обманувшему доверчивого поэта)Э«простодушию» словесных заверений царя во время все той же первой встречи, с самого начала и до самого конца в официальных кругах к Пушкину относились с неизменной подозрительностью и резким недоверием, переходящим то в скрытое, то в явное недоброжелательство37.

Что это именно так, чтоЛ«милостивое» отношение царя к Пушкину, по существу, являлось своего рода поцелуем, данным Полежаеву, видно из двух хранившихся до Октябрьской революции в секретных архивах и весьма странных на первый взгляд документов. Вскоре после уже известного нам личного обращения Пушкина к Николаю I из Михайловского и независимо от него с аналогичной же просьбой к царю «даровать прощение» сыну и возвратить его «к семейству» обратилась, по совету П. А. Вяземского, мать поэта, H. О. Пушкина. Прошение это рассматривалось 4 января 1827 года «Комиссией прошений, на высочайшее имя приносимых», и было постановлено передать его на «сведение» царя. А 30 января того же года на нем рукою статс-секретаря Н. M. Лонгинова сделана помета: «Высочайшего Соизволения не последовало»38. Как же так? Ведь уже за четыре с половиной месяца до этого Пушкин был, по собственному заявлению царя поэту, «прощен» им и возвращен из ссылки. Очевидно, подобная помета могла возникнуть только потому, что это «прощение» носило сугубо условный характер. Мало того, «возвращение семейству» значило бы разрешение Пушкину жить в Петербурге, где жили его родители, а такого разрешения тоже в течение долгого времени ему дано не было; тем самым высылка Пушкина Александром I из столицы, в сущности, продолжалась. Наряду с этим, с ведома и благословения Николая, бенкендорфовское III отделение позаботилось о том, чтобы держать и в дальнейшем поэта «на прицеле». В самом деле, мы уже знаем, что еще в начале марта 1826 года Бенкендорфу стало известно из донесения Бибикова о существовании совершенно непозволительной и кощунственнейшей с официальной точки зрения пушкинской «Гавриилиады». Мало того, в середине августа того же года, то есть опять-таки до возвращения поэта из ссылки, Бенкендорфу были доставлены тем самым генералом Скобелевым, который призывал в 1824 году лишить «сочинителя» Пушкина «нескольких клочков шкуры», пушкинские стихи с надписью «На 14 декабря». На самом деле это был отрывок из стихотворения «Андрей Шенье», в котором устами французского поэта восторженно славится «богиня чистая, священная свобода» — первый, доякобинский период французской революции — и резко осуждается приход к власти якобинцев, гильотинировавших Шенье: «Где вольность и закон? Над нами || Единый властвует топор. || Мы свергнули царей. Убийцу с палачами || Избрали мы в цари. О ужас! о позор!..»

Такая дифференцированная оценка Пушкиным событий французской революции вполне соответствовала взгляду на нее большинства декабристов. Но никакого отношения к восстанию 14 декабря и судьбе его участников эти строки не имели, поскольку стихотворение, из которого они взяты, было написано еще в мае—июне 1825 года и опубликовано (без этих не пропущенных цензурой строк) в «Стихотворениях Александра Пушкина», вышедших в свет 30 декабря того же года. Надпись же в доставленном главе III отделения списке их была сделана, видимо в явно провокационных целях, неким кандидатом словесного отделения Московского университета А. А. Леопольдовым, который, судя по всему, намеревался доведением этих стихов тем или иным способом до сведения начальства показать «в нынешнее критическое время», что «искра заговора еще таится в народе», выдвинуться в глазах «высокопоставленных лиц» и добиться значительного служебного чина — «вожделенного превосходительства»39. Для Николая и его окружения, категорически осуждавших и первый период французской революции, то есть не только Робеспьера, но и Мирабо, эти строки уже сами по себе были неприемлемыми (в печати они смогли появиться лишь много спустя после смерти Пушкина). При отнесении же их к восстанию декабристов они оказывались совершенно криминальными, поскольку слово «убийца» связывалось тем самым с новым царем, а «палачи» — с его ближайшими пособниками. Неудивительно, что Бенкендорф прямо заявил одному из современников: «Эти стихи так мерзки, что вы, верно, выдали бы собственного сына сами, ежели бы знали, что он сочинитель»40. Очевидно, такое же впечатление они произвели и на царя. По его предписанию гвардейский офицер А. И. Алексеев, от которого список этих стихов пошел по рукам, был предан военному суду с требованием закончить дело в трехдневный срок и приговорен не более не менее как к смертной казни, несмотря на то что его отец был известным генералом, бывшим на лучшем счету у царя (впоследствии приговор был резко смягчен). Тем не менее ни в связи с «Гавриилиадой», ни с делом о «мерзких» стихах сам автор их поначалу к суду привлечен не был, хотя к Бенкендорфу его все же, по-видимому, вызывали, и он доказал, что инкриминируемые ему стихи не имеют никакого отношения к восстанию декабристов41. Правда, в глазах властей это не снимало их революционного пафоса, но снова наказывать за них только что «прощенного» поэта явно не входило в известные нам расчеты Николая, тем более, что они едва ли не полностью оправдались. Пушкина по возвращении из ссылки всюду, где бы он ни появлялся — в театре, на балах, «под Новинским» (модное место гуляний в тогдашней Москве), — встречали с неслыханным энтузиазмом. Москва «короновала императора, теперь она коронует поэта», — писал Пушкину литератор В. В. Измайлов, который в 1814 году в своем журнале опубликовал первое его стихотворение, появившееся в печати (XIII, 297). «Он стоял тогда на высшей ступени своей популярности», — вспоминает другой современник42.

Естественно, как на это и рассчитывал Николай, к радости возвращения поэта из ссылки присоединялось чувство признательности к тому, кто его вернул. Одна из родственниц декабриста князя Трубецкого говорила поэту Д. Веневитинову, что она стала теперь лучше относиться к царю. «Публика не может найти достаточно похвал для этой императорской милости», — сообщал в письме на родину один из ближайших друзей Мицкевича, находившийся вместе с ним в ссылке и живший в Москве в одной квартире, Ф. Малевский43. Эти слова полностью подтверждаются многочисленными и единодушными донесениями секретных агентов III отделения, которые, в частности, указывают на подобные же настроения в литературных кругах. «Составление комитета для сочинения нового ценсурного устава» (взамен пресловутого «чугунного», который в 1828 году был действительно несколько смягчен) и «особенное попечение государя об отличном поэте Пушкине совершенно уверили литераторов, что государь любит просвещение...» — писал, на основании полученных агентурных сведений, фон Фок. В другой записке, врученной Бенкендорфу в октябре 1827 года, рассказывая об одном петербургском литературном обеде в присутствии Пушкина, «где шампанское и венгерское вино пробудили во всех искренность», тот же Фок подчеркивает: «Шутили много и смеялись и, к удивлению, в это время, когда прежде подшучивали над правительством, ныне хвалили государя откровенно и чистосердечно. Пушкин сказал: „Меня должно прозвать или Николаевым, или Николаевичем, ибо без него я бы не жил. Он дал мне жизнь и, что гораздо более, — свободу: виват! “» Все это так пришлось по душе Бенкендорфу, что он тут же надписал на записке: «Приказать ему явиться ко мне завтра в 3 часа»44. Однако радость шефа жандармов была явно преждевременной.

То, что поверивший в добрую волю и намерения Николая поэт гласно выражал признательность и горячую симпатию, которую тот сумел ему внушить во время встречи во дворце, оказалось очень на руку российскому самодержцу. Это хорошо понял несколько позднее Герцен, писавший: «Своею милостью он хотел погубить его в общественном мнении, а знаками своего расположения — покорить его» (VII, 206). Скоро, в особенности после появления пушкинских «Стансов», в отношении к поэту многих из тех, кого он считал себе близкими по убеждениям, наступило резкое охлаждение, которое стало принимать все более широкие размеры. Если не «погубить», то уронить Пушкина в общественном мнении царю удалось. Но то, что он, вкупе с Бенкендорфом, ставил своей главной целью: «покорить» Пушкина, сломать и изменить его «образ мыслей», «направить» должным образом его «блистательное перо», — он безусловно не смог. И в этом вскоре же пришлось наглядно убедиться.

Получив разрешение оставаться в Москве, Пушкин решил выяснить, сможет ли он побывать в Петербурге, в котором жил до ссылки. И вот в конце того же сентября, в начале которого произошла встреча поэта с царем, он получил официальный ответ от Бенкендорфа. Это первое письмо, открывающее собой систематическую, черной тенью проходящую через всю пушкинскую жизнь, вынужденную переписку поэта с шефом жандармов, примечательно во всех отношениях (написано оно, как и последующие обращения Бенкендорфа к Пушкину, рукою писца, только три последних слова — «Ваш покорный слуга» — и подпись — рукою самого Бенкендорфа) (XIII, 298). Впервые опубликовавший данное письмо первый биограф поэта, П. В. Анненков, присовокупил, что в нем проступает «величественный характер покойного государя»45. На самом деле в нем отчетливо проявляется все то же двойственное, по существу ханжески-лицемерное отношение царя к «прощенному» и «освобожденному» им Пушкину. В самом деле, Бенкендорф после по форме весьма любезного, но по существу достаточно колкого замечания, что Пушкин не изволил явиться к нему в III отделение для выслушания ответа на его просьбу, подчеркивает, что царь оставляет «совершенно на волю» его приезд в столицу, и тут же добавляет, что предварительно он должен всякий раз испрашивать на это письменное разрешение; подтверждает, что на его сочинения не будет «никакой цензуры», и одновременно предписывает присылать и сочинения и письма, адресованные царю, к нему, Бенкендорфу (приписка, что, если поэт пожелает, он может направлять их непосредственно «на высочайшее имя», несомненно имеет дипломатически-учтивый характер). Вместе с тем уже одно то, что посредником между собой и Пушкиным царь избрал не кого иного, а шефа жандармов и главу «высшей секретной полиции», представляется фактом весьма красноречивым и многозначительным. В одном из писем друзьям, вскоре после разгрома восстания, Пушкин — мы помним — замечал, что он еще не ушел от жандарма. «От жандарма» не смог он уйти не только до самого конца своей жизни, но, как увидим, даже и после смерти. Равным образом в письме сделана неприкрытая попытка направить надлежащим — с царско-жандармской точки зрения — образом перо Пушкина. Именно это, конечно, имеет в виду фраза об «уверенности» царя, что Пушкин употребит свои «отличные способности» «на передание потомству славы нашего Отечества» и что лишь это одно способно принести истинное «бессмертие» самому автору. Непосредственно вслед за этим идет словно бы весьма странное предписание царя великому поэту-художнику заняться «предметом о воспитании юношества» и представить свои «мысли и соображения» по этому вопросу. Однако это неожиданное поручение было дано автору вольных стихов и романтических поэм далеко неспроста.

Вступление
Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 прим.
Глава 2: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 прим.
Глава 3: 1 2 3 4 5 6 прим.
Глава 4: 1 2 3 4 5 6 прим.
Глава 5: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 прим.
Глава 6: 1 2 прим.
Глава 7: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 прим.
Глава 8: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 прим.